…А я осторожно, следил бы за тем, как она думает обо всем, что говорит, как смотрит, как улыбается. Что лучше улыбающейся женщины!? и красивее этого ничего нет. Сестра всегда представляется мне в солнечном свете, в каком-то легком совсем платье, обращенной ко мне, радостной и этим прекрасной. Может быть, на ее счастье и было потрачено несколько мгновений небесного времени и потом его куда-нибудь положил до поры – на какую-нибудь небесную полочку, где бесконечным рядом стоят другие такие же ожидающие коробочки, покрытые тонким-тонким слоем снежной пыли. Но все это, конечно же, идеализм.
Или она тоже имела бы червоточинку и мучилась бы и изводилась от того, чего бы и не знала. Но я не могу допустить, чтобы она была несчастна, во всяком случае моя мысль не хочет смотреть в этом направлении и тем более выстраивать улицу для таких умозрительных прогулок.
Однако, у нее не было никакого шанса, она его попросту не имела. И я все досадую, что, быть может, она смогла бы жить. А так: мы с ней – последнее колено.
Маме было где-то двадцать три, как и отцу (я, кстати, запретил бы иметь детей всем, кому много меньше тридцати, а некоторым запретил бы совсем), – два если не глупых существа, то напрочь с вымазанными чем-то мозгами, в которых подрагивает безмыслие. У меня нет слов от обиды за нас! Все они рассыпаются, от того что я начинаю понимать, – и потому нечего говорить. Это все бесполезно, потому что ничего не поправит, а только, может, развернет шире то с невыносимым запахом тряпье, в котором мне предстоит теперь быть. – И всем будет видно, что на мне не пальто, а пыльная, дурная рвань, и что ко мне не надо прикасаться; да я и сам давно уже не хочу, чтобы меня трогали, чтобы на меня смотрели, вплетали в свои планы и мысли. Очень часто я чувствую тошноту, и сигареты особенно в такие моменты отравляют меня.
Мать купила билет и уехала в районную больницу, где сделала аборт, чего-то побоявшись, когда в очередной раз они с отцом рассорились, а еще она сделала это назло ему. И после этого забеременела только раз, спустя пятнадцать лет, совершенно неясно от кого, потому что к тому моменту отец уехал от нас с новой женой. Эту беременность она не сохранила из-за возраста и из-за стыда. Возможно, я болен, но мне всё кажется, что эти зародыши последние несколько десятков минут смертно хотят жить и пылают жизнью до невозможного.
Они оба были по-своему несчастны, слабы и так же как я сейчас – маловерны. Все же я не могу судить, хоть и пытаюсь делать это. Может, я несправедлив, и так все должно было случиться, а сам я только ищу виноватого. Но спорить мне не с кем, а ниточки ко мне тянутся оттуда, из их желаний и поступков – из мира, который меня пугает, словно неясный тягостный сон, и который спустя столько времени весь наполнен для меня приведениями. Он покачивается мутным, грязным пятном во мне, и не знаешь, чего ждать от него и как избавится от его колец; а страшит больше всего то, что сам появился я из той полумертвой безрадостной потусторонности, висящей как неизвестная форма жизни, о которой, однако, и не скажешь, что она способна жить…И так порою делается страшно неуютно, когда начинают посещать связанные со все этим мысли и образы, в которых зачастую нет ничего нормального, потому что они действительно какие-то больные…
Так среди высоченных стен, ослепительных своим белым кафельным глянцем, от которого шел пряный душок дезинфекта, лежавшего везде поверх этого молока невидимым сантиметровым слоем; под присмотром паучьего ока, глядевшего со своей суставчатой руки пятнами света, меж столпившихся вокруг хромовых столиков и стеклянных подставок, наглотавшихся холодных звонко льнущих друг к другу инструментов, заботливо, как одеяльцами, укрытых, простынками; в тазу со сколотыми черными язвочками в мелкой темно-бурой воде, чуть густоватой, как от сотни раздавленных вишен, лежали затонувшие сгустки и плавали, словно кораблики, чуть слышно покачиваясь, кровавые ошметки – моя сестра. В этом зеркальце отражался, часто нервно вздрагивая, бледнеющий круг от потолка и подпирающие его, почти черные, эмалированные своды. Если смотреть на это в полной тишине, то сойдешь с ума…Но вокруг все говорили, давали указания, искажали лица, делали какие-то движения, скрипели коротко о стекло, громко гремели невыносимыми приборами, запачканными, скользкими. Ей нечем было заплакать, я почти вижу, как от нее, еще не ясной, но живой, только начинают отрывать кусочки – предтеча того уверенного ледяного и обжигающего движения, которое иссечет ее всю и вынесет вон…