Я сел на стул в перекрестии их взглядов и, тихо-тихо помотав головой, ответил:
– Нет.
Хотя, наверное, отчасти это было неправдой.
Этот ее голос был дурным знаком. Совершенно нехорошим. Мое сердце мелко забилось. Меня отчисляли.
«За академическую неуспеваемость» – как потом гласила приколотая стальной кнопкой к учебному расписанию выдержка из приказа об отчислении. Как в средние века списки казненных. Я даже разглядел на кнопочной шляпке с треугольным окошечком отпечаток напряженного пальца. Чем не гвоздь в гроб?
Я сдернул эту справку с прикола – крохотный белый клочок, оторвавшись, навсегда остался там, – сложил, так чтобы совпали уголки, и сунул меж листов первой же попавшейся в рюкзаке тетради. Вот и дождался.
– Вам был дан срок. Ведь был? – вопрошала она меня.
– Был.
– Вы подписывались под тем, что все сдадите до начала сессии?
– Да, – отвечал негромко я, продолжая удрученно кивать, совершенно не имея в распоряжении каких-то иных движений и слов.
Потом что-то вдруг стал говорить декан, я поразился тем, что он говорит вовсе не о том; и тому, как промыты за последнюю неделю его мозги на мой счет Татьяной Юрьевной. Ведь еще в прошлый понедельник он был в курсе моих дел и разрешал сдать и отработать все мои долги и прогулы. То его благоволение являлось венцом моей скудной, но состоявшейся дипломатии – каким-то образом, от безвыходности, мне удалось договориться со всеми абсолютно, даже с теми преподавателями, которые прямо желали мне очиститься в пламени отчисления. И он кивал и даже позвонил одному «самому злому» профессору, чтобы тот не упорствовал относительно меня; но вот теперь, неделю спустя, я зрил, как все лежало в развалинах. Моя дипломатия исключила Татьяну Юрьевну, я словно обошел ее «нет», и это в конечном итоге меня подвело.
Теперь же он рассказывал мне в привычной для себя полуагитирующей манере – а декан был из тех людей, что любят быть центром, испускающим суждения – о простоте хирургического ремесла и гистологии. «Режь да пили!» – вещал он, а потом сравнивал строение эпителия со стенкой, в которой один слой – краска, следующий – мел, третье – еще какая-то дребедень…И все это так не вязалось с тем, что меня отчисляют…
Я, вобщем-то чувствуя унижение, робко просил о втором (а на самом деле о черти-каком) шансе, но с той стороны все оказывалось совершенно категорично.
Зачитав мне еще несколько докладных касательно моих учебных пропусков, у меня вдруг поинтересовались тем, какую я выберу специальность.
– Хирурга, наверное? – предположил декан и как раз изрек маленькую тираду о хирургии.
И только спустя еще какое-то время я понял, что от меня ждут. Меня просто переводили на платное обучение и теперь ждали, когда я спрошу их о такой возможности. Плати и можешь завалить хоть еще один курс – восстановим.
Однако, у меня, конечно же, не было таких денег. Точнее их не было у моей мамы, которая узнала о моем отчислении только через два с лишним месяца спустя, когда кто-то ей все в подробностях рассказал, и от чего у нее случился первый в жизни инфаркт.
Но, сказать по чести, я ощутил облегчение. Я очень устал от всего. Опять хотелось никого не видеть. Вот когда я зачитывался Достоевским зачитывался Достоевским, в котором по-началу вообще ничего не понимал; и даже начал писать какую-то повесть, несомненно пытаясь ему подражать. Что-то о молодом человеке, который втирается в доверие к девушкам, а дело происходит в Петербурге, в котором я никогда не бывал; и потом вытягивает из них деньги. Суть была не в сюжете, конечно, а в том, как он это делал, а вернее, что при этом говорил. Увлекало меня именно его «психологическое говорение». Смысл должен был доходить до читателя только из его писем к героине, и возможные события тоже доходили отголосками из этих писем. Сама героиня не должна была проронить ни слова. А в конце было самое главное разоблачительное и все объясняющее и раскрывающее суть письмо его к ней. Там все должно было встать на места и весь «трагизм жизни» должен был запечатлеться долгим протяжным воспоминанием. В итоге получилось листа четыре отпечатанного текста. На том все навсегда и остановилось под именем «наброски». По-моему, они где-то до сих пор у меня лежат.
И все же жизнь продолжалась.
До приказа об отчислении оставался еще почти месяц, после которого я должен буду съехать из общежития.
В течение всего этого времени я был как будто свободен. Однако раз в неделю мне приходилось разговаривать с мамой. У меня все явственнее не хватало фантазии говорить о несуществующих семинарах, зачетах и допусках. По сути дела, в продолжении получаса мне предстояло рассказывать про то, о чем я имел лишь смутное представление. Или вообще не имел представления никакого.