Рая отнесла А. Б. единственный имевшийся у нас экземпляр, сказала ей, что это произведение о лагере, настойчиво просила передать лично Твардовскому, минуя всех членов редколлегии.
Мы тогда условились в письмах и телефонных разговорах называть твою рукопись «Моей статьей». 14 ноября 1961 года ты писал: «…в воскресенье я слушал — не по телевидению, а по УВЧ-сопровождению — выступление Твардовского о редакционных планах „Нового мира“, — меня берут большие сомнения в том, что статья твоя им подойдет. Ну, да тебе видней, нужно ли?»
Именно так ты сомневался и колебался и в последнем разговоре.
Когда уже в 1962 году пошли слухи, что якобы именно мы распространяем рукопись и тем самым «ставим под угрозу публикацию», ты пришел к нам с претензиями, я был неприятно поражен. Я предположил, что ты поверил слухам потому, что мы раньше говорили о необходимости «самиздата», но оскорбляло недоверие: ведь мы же сказали тебе, что отдали единственный экземпляр. Тогда казалось, что ты, ошеломленный неожиданным успехом, испытал влияние подозрений Твардовского и работников редакции.
В апреле 1964 года у нас с тобой возникла весьма сердитая размолвка по поводу нового варианта «Круга». Я высказал тебе некоторые критические суждения. Ты возразил сердитым письмом, в котором впервые заодно упрекнул меня за недооценку «Ивана Денисовича».
А теперь, 10 лет спустя, в последнем письме ты пишешь уже, что якобы я «забраковал его, — то есть „И. Д.“ вместе с „Кругом“ как соцреализм». Но неужели ты забыл, что для меня в те годы понятие «соцреализм» было весьма одобрительным?
В 1960 году вышла моя первая книга «Сердце всегда слева», где я искренней глупой уверенностью излагал свою теорию соцреализма. И в этом я не был ни одинок, ни оригинален. В. Днепров и Г. Лукач хвалили «Ивана Денисовича» именно как образец социалистического реализма. А Генрих Белль в 1968 году писал о тебе с любовью и как о художнике-обновителе социалистического реализма. Социалистический реализм — это стремление отражать реальную действительность в свете определенной идеологии.
Сейчас я думаю: не существенно, какая именно идеология владеет автором. Между социалистическим, антисоциалистическим или национал-социалистическим реализмами разницы нет. Вот уже и сейчас, два-три десятилетия спустя, явственно, что книги Кочетова и генерала Краснова стоят на одной полке.
Непомерное усиление идеологической сосредоточенности автора может стать и разрушительным, когда художник превращается в пропагандиста, в иллюстратора.
По этому пути двинулся ты от «Ивана Денисовича» и «Кречетовки» к многотомным сплавам из думских протоколов, царских дневников, штабных сводок и политической риторики.
В твоих «Узлах» история пишется точно по Покровскому, как «политика, опрокинутая в прошлое», и в ней теряются, тонут страницы все еще художественной прозы. Ты повторяешь развитие Шолохова от «Тихого Дона» к «Поднятой целине», Федина, Леонова, Фадеева. Этих талантливых писателей обрек на печальные неудачи их идеологический peaлизм, определявшийся искренней преданностью внехудожественным идеологическим сверхзадачам.
И совсем напротив, в творчестве Ахматовой и Пастернака поэтическое, художественное начало в конечном счете всегда преодолевало любую идеологию. Платонов, страстно веривший в правду советской революции, и Булгаков, никогда ни на миг ее не признававший, остаются замечательными художниками потому, что каждый творил независимо от своих же политических взглядов.
Но если в вопросе о соцреализме в «Иване Денисовиче» ты просто по-иному оцениваешь мое тогдашнее отношение к этому понятию, то о конкретных фактах ты пишешь, сознательно искажая правду.
16 апреля 64 года я написал тебе: «Историю моего отношения к „ОДИД“ и историю его передачи в „НМ“ ты излагаешь в том варианте, который создан мелким тщеславием одного великого поэта и одной не великой редакторши, излагаешь вопреки тому, что тебе не может быть неизвестно.
Ведь вместе с тобой разрабатывался „тактический“ план: чтобы рукопись передавала Рая, т. к. у меня репутация „восторженного“ и „увлекающегося“, чтобы обязательно передать ее главному, минуя Дементьева и Закса и поэтому передавать не самим, т. к. он нас почти не знает, вернее, знает неприязненно и т. п. Почему они придумали свой вариант „открытия из текучки“ легко понять, но почему ты решил поддерживать его, — не могу найти ни одного объяснения, которое не было бы, мягко говоря, нелестным».
21 апреля последовал твой ответ: «Левка! Это непостижимо, чтобы мы с тобой поссорились из-за какого-то, как выражается Рая, „бреда собачьего“. Последнее письмо к тебе я писал с единственной целью объяснить, почему мне мало сказанного тобой по роману, почему я хотел бы более веских доводов в пользу переделки, а вовсе не затем, чтобы тебя обидеть, я цели такой не мог иметь, я чувства в себе такого не содержу, борода ты моя злополучная».
И, как это бывало не раз и до и после этого, я не стал настаивать на точном, недвусмысленном выяснении вопроса.
И во все последующие годы в Москве, каждый раз, когда я замечал, что ты хитришь, что говоришь неправду, что лицемеришь или, напротив, хамишь, я не мог порвать с тобой и потому что слишком прочно укоренены были во мне давние дружеские связи, но прежде всего потому, что ты всегда был под угрозой. Важнее всех выяснений было для нас помогать тебе. Так было после обыска у Теуша (ведь главной причиной того, что я ввязался в дело Синявского-Даниэля, была именно тревога за тебя). Так было, когда стали появляться «лжесолженицыны», и когда лекторы ЦК доверительно рассказывали то о «власовце», то о «Солженицере», и в страшный день 15 октября 1970 года, и во все последующие трудные для тебя месяцы и годы опасностей, угроз, болезней.
Тогда не было ни времени, ни охоты заниматься отдельными и тем более только личными противоречиями и разногласиями.
Весной 1975 года мы прочитали «Бодался теленок с дубом». И там уже обстоятельно, словно бы строго исторично, ты писал заведомую неправду..[7]
То, что и как ты там написал, включая стыдливую оговорку, будто тебе «это не в тот год было рассказано», не соответствовало действительности.
И тогда я понял, что А. Б. сама никогда не придумала бы историю о случайном нахождении рукописи. Это сочинил именно ты. В 1975 году некоторые друзья, знавшие правду, уговаривали меня не возражать: «ведь он это делает, чтобы поддержать А. Б.: после смерти Твардовского она совершенно беззащитна. А „Один день Ивана Денисовича“ был главным событием ее жизни». Добрые люди хотели видеть в этом только добрую сказку. А я не собирался опровергать тебя публично, потому что нам обоим казалось ненужным и недостойным заниматься «разбираловкой» по личному вопросу. Рая тогда сказала: «Наше дело помогать, а не спорить, кто первый, кто второй».
Но эта твоя «малая неправда» была лишь одной из многих.
Не доверяя своим современным и будущим биографам, ты решил сам сотворить свой миф, по-своему написать свое житие. И тебе мешали свидетели. Именно поэтому ты по-ленински отталкивал всех бывших друзей. Именно поэтому так опасался мемуаров Натальи Алексеевны.[8] Вот и я мешаю тебе.
Но больше всего мешаешь себе ты сам. Из-за своей беспредельной самоуверенности, ты часто совершенно неправильно оцениваешь людей. Ты как художник создаешь иногда прекрасные, пластические образы, живописуешь отдельные, характерные черты. Но даже о самых близких тебе людях ты знаешь только то, что хочешь знать, то, что тебе полезно.
Так и во мне ты продолжал видеть сочиненного тобою Рубина. Ты справедливо ощущал душевную теплоту моей привязанности к тебе. Но ты не знал и не хотел знать, чем, как я живу, о чем думаю, что пишу, как менялись мои взгляды за двадцать лет после освобождения. И ты не представлял себе, насколько основательно я узнавал тебя.
Поэтому, видимо, и сейчас не понимаешь, что мой плюрализм означает терпимость к любым взглядам, мнениям, суждениям, противоречащим моим, но вовсе не позволяет мне соглашаться с ложью.
Прочитав «Теленка», я записал в дневнике: «читал сперва с невольным умилением — от воспоминаний, от тогдашних его рассказов, азарта свар, игры с Твардовским, прочих игр в конспирацию и всяческий Томсойеризм. А потом все больше и больше раздражался. Только глава о 12–13 февраля опять захватила, взяла за сердце и даже восхитила точностью взгляда и воспроизведения. Его сила — художественный репортаж. Чем меньше орнаментов и сентиментов и „сурьезных раздумий“, тем получается лучше и умней. Чем отстраненнее автор, тем сильнее правда. Так в „Кречетовке“, так в „Иване Денисовиче“, так и лучшие главы в „Раковом корпусе“. Соотношение таланта и нравственной личности примерно как у Катаева: когда пишет за других, пересиливает талант, когда пишет „от себя“, прорываются и пошлость, и хамство, и безудержное самолюбование: „каждый мой прыщик — розочка“, и мелкий по сути дух… Это самодовольная книга о „жизни по лжи“».