Выбрать главу

Именно Андрей привел меня весной 1974 г. в семинар молодых фантастов под руководством Бориса Натановича Стругацкого. Тогда там заседала такая молодежь, как Саша Щербаков, Оля Ларионова, Фел Суркис, Галя Панизовская, двое столь непохожих Романовских… ну, сам Андрей Балабуха, конечно… Через полгода, осенью 1974-го, я дебютировал на семинаре с новым вариантом повести (она все еще называлась «Мотылек и свеча») и был принят в его действительные члены.

Опубликовать ее, разумеется, не было ни малейшей возможности. Ничего в ней не было антисоветского даже тогда, ничего крамольного… Просто — ну кому он был нужен, этот Васька?

А может, так оно выглядело только с моей точки зрения, а на самом деле антисоветизм там вполне наличествовал. Сексуальные заморочки при коммунизме — это, наверное, воспринималось как потрясение всех основ…

«Мотылек» пылился в ящике моего стола шестнадцать лет.

Следом за ним были написаны «Достоин свободы», «Дерни за веревочку», «Доверие»… Собственно говоря, все крупные вещи до «Гравилета «Цесаревич»» (1992) были мною написаны еще в университетскую пору: соответственно в 1974, 1975 и 1976 гг… и чуть позже, в первый год аспирантуры — «Очаг на башне» (1978). Разумеется, речь идет о первых вариантах. Потом наступил длиннейший период, когда по ряду причин (не последней из коих была полная недостижимость публикаций) я мог подняться только на рассказы. Кажется, опять-таки Андрей подсказал: рассказ пробить все-таки легче… хотя тоже почти невероятно, но все же.

Это оказалось именно так. Именно: почти невероятно, но все-таки вероятно. Чудо есть вещь не невозможная, а лишь крайне маловероятная.

Настала перестройка, я мало-помалу начал публиковать куда более жесткие и страшные свои рассказы, получил Госпремию за сценарий «Писем мертвого человека»… Году в 86-м я подумал, что пришла долгожданная пора раскопать своих подвалов и шкафов перетрясти.

В 1986–1987 гг. я переписал лучшую свою на тот момент вещь — «Очаг». В 1988-м — «Доверие». В декабре 1989-го, тоже в Комарове — «Веревочку». В 1990-м дошла очередь и до самой слабенькой из университетских вещей, самой ранней, почти детской — «Мотылька и свечи». Но поскольку главный персонаж не сгорал (то бишь не тонул в болоте), на роль мотылька он явно не тянул. Пришлось менять название, и я сделал это, подобрав и отыграв в названии эпиграф, взятый мною (только не смейтесь!) с магнитофонной ленты, на которой еще в восьмом, если память меня не ошибает, классе записал песни из бесследно сгинувшего телеспектакля «Белая перчатка». Кто их написал, что за группа исполняла, прерывая время от времени действие и выпрыгивая с электрогитарами из-за рамки экрана — убей бог, не вспомню уже никогда и ни за какие гонорары.

Честно говоря, эта в среднем пятнадцатилетняя пауза пошла — и текстам, и мне лично — на пользу. Я за истекшие годы стал писать лучше; более-менее научился не просто вываливать на бумагу сюжет и диалог, а вытачивать их из бесформенной словесной массы (или по крайней мере понял необходимость поступать именно так). Переписанные вещи стали гораздо лучше. Даже «Кораблики», при всех их очевидных недостатках.

А к тому же, если бы я начал печататься сразу и всерьез, я бы, разумеется, ошалел от немереных бабок, принялся молотить роман за романом, бросил бы востоковедение — и сейчас был бы куда самоувереннее и, главное, глупее, чем есть.

Так что нет в истории ни совершенно черного, ни совершенно белого.

Если бы меня опубликовали сразу — не быть бы мне приличным писателем.

Достоин свободы

1

С высоты Европа напоминала черепаху. Фонтаны тумана и ветра взлетали от синтезаторов и раскручивались циклическими спиралями, а в сумеречные просветы между витками просматривались многоугольные щитки городов. Изъеденные атмосферными окислами Баварские Альпы туманно громоздились на юге — жутко было смотреть на них. Но я смотрел. Потому что целых три года перед моими глазами маячили лишь коридоры станции Оберон да хаос скал, освещенных то искрой Солнца, то грязно-зеленой опухолью Урана.

Города утонули во мгле позади. Под нами простиралось бурое пространство без пятнышка зелени; изредка взблескивала вода, отражая прорвавшийся солнечный луч. Балтика пряталась в молочном месиве слева; там тоже ревели ураганы, ежеминутно выбрасывая в атмосферу десятки кубокилометров воздуха первозданной чистоты.

Кресло мягко, предохранительно охватило меня с боков, и тут же снижающийся лайнер буквально запрыгал — на малых высотах турбуленции были особенно сильны. Мы почти падали, облака уносились вверх; снизу, как взрывы, взлетали другие. И вдруг отовсюду сразу надвинулось нечто огромное. Свет в иллюминаторах пресекся, а потом возник вновь — уже искусственный, и лайнер невесомо опустился в гнездо. Я прилетел.

Получилось удачно — мой двухнедельный карантин закончился ровно в тот день, как Соломину вручали Нобелевскую; церемонию вручения я смотрел по евровидению, а к вечеру уже смог попробовать свалиться Соломину как снег на голову. Как снег на голову. Он часто повторял эту фразу своим гортанным, занудным голосом — так невкусно, что угасал весь ее снежный блеск. Как сингулярные локусы на восьмимерной проекции пучностей континуума.

Подобного рода фразы он произносил ровно с той же интонацией — свесив голову ниже покатых плеч и подперев костистый нос карандашом. Все, что нарушало ритм работы, было для него снегом на голову. Наверное, и Нобелевка.

И при всем том — я не знал человека добрее и мягче. Когда быт вытряхивал его на часок-другой из-за письменного стола, он так трогательно, так нелепо пытался сделать что-нибудь хорошее любому первому встречному. К счастью, обычно это сходило незамеченным. Если замечали — смотрели странно. Он катастрофически ничего не умел — только, сидя за письменным столом, бродить где-то в безмерной глуби мира… и то, что он время от времени, непонятно как — скорее интуитивно, нежели логически, — находил там, падало как снег на голову всем. Всем, кто мог понять. До моего отлета на Оберон я года два работал с ним в паре и слишком хорошо узнал, как трудно бывает понять его, угнаться за ним в его безднах…

Но вот смысл его последней находки понял каждый. Все-таки это справедливо, думал я, медленно идя в толпе спешащих, смеющихся, встречающихся, глядя на их воскрешенные лица. Справедливо, что это нашел именно Соломин. Он наконец сделал хорошее для всех. Три года я не видел толпы, казалось, забыл, как она выглядит — но сейчас понимал, что она изменилась. Прежде лица были темны. Нет, не все кусали губы или мрачно смотрели в пустоту — конечно, и щурились, и зевали, и улыбались, но как-то темно. Как бы на миг забыв о вечной заботе. Это уже не замечалось. А вот теперь загорелся свет. Я вспоминаю — полвека назад, в детстве, я видел такие лица, когда человечество, припертое к стенке экологической катастрофой, начало наконец разоружаться. Тогда казалось, стоит лишь уничтожить запасы смертей, утечка которых в среду возрастала пропорционально возрастанию запасов, стоит лишь остановить военную промышленность, сжиравшую две трети ресурсов и мощностей, прекратить бесконечные учения и маневры — и сами собою вернутся голубое небо, бабочки, кувшинки в озерах… Наверное, в прошлом веке такие лица были у людей, когда кончались мировые войны. Но оказалось, что последняя мировая война — война с наследием тех, кто ставил на войну, — еще впереди. Никто не заметил, когда лица мало-помалу вновь угасли. Война оказалась долгой.

И только когда заработал первый соломинский синтезатор, как снег на голову, она свалилась — Победа, не менее важная, чем та, которую русские до сих пор называют просто: Победа, и любой сразу понимает, о чем зашла речь… Это справедливо, думал я, идя по полю аэродрома, залитому искусственным светом. Меня обгоняли сверкающие лица; улыбки и взгляды яркими цветами летели мимо, время от времени в мельтешне голосов, наскакивающих справа-слева, слышалась его фамилия. То с французским ударением на последний слог, то юлящая как-то по-скандинавски, то спетая в китайских тонированных слогах: Солуо-мин… но чаще — по-русски, вбиваемая, как свая, одним увесистым азартным взмахом: Сал-ломин!.. Потом я остался один, толпа схлынула — кто вверх, кто вниз, кто к цоколю соседнего гнезда, уходящему в потолок; глухо рокотали моторы верхнего яруса, отправляя воздушные корабли в атмосферу, бьющуюся в судорогах долгожданного вдоха; порывы теплого, пахнущего механизмами воздуха то и дело окатывали меня — я шагал неприкаянный и счастливый. Когда жизнь всех меняется к лучшему, даже собственная бесприютность, давно заледеневшая в крови, вдруг кажется преходящей и уютно неважной, как база однодневного отдыха. Это справедливо, что именно Соломин нашел Победу.