Литературно одаренные люди по самой природе своей давали выход этим сшибкам и аффектам в своих текстах. И, вне зависимости от конкретного результата преодоления сшибки текстом, в основе каждой попытки преодолеть их лежало вряд ли осознаваемое, но совершенно неодолимое и неизбежное стремление построить непротиворечивую, единую картину мира и поведения индивидуума в этом мире. Построить единый эмоциональный образ мира. Чтобы можно было просто продолжать жить — не бунтуя, не сходя с ума, не принимая схиму.
Именно грандиозность пропасти между сшиваемыми массивами породила грандиозность литературы; именно острота и болезненность переживания необъединимости того, что должно было быть во что бы то ни стало объединено, породили пронзительную эмоциональность литературы; именно коллективный архетип, не прошедший многовековой индивидуализирующей трансформации, породил социальность литературы, ее нигде, пожалуй, более не виданный интерес к взаимоотношениям человека и общества, личности и государства. Государство зачастую выступало даже в качестве самостоятельного персонажа, как правило, персонажа неприятного, причем в имперскую эпоху существовал самый элементарный способ овеществить свое отношение к государству или официальному обществу — ввести в произведение того или иного государя императора; Лев Толстой, например, не раз так поступал. Европейская литература находила эмоциональный резонанс с читателем, все глубже забираясь в индивидуальное подсознание. Русская искала в первую очередь контакта со структурами коллективного бессознательного и, в силу изначального гуманистического посыла и доминирующей установки на примирение всего и вся, а не на борьбу, не на ампутацию какой-либо одной из нахлобученных историей одна на другую культур, главным образом — с идеальными структурами коллективного Сверх-Я. Вовсю работавшая на примирение пресловутая «всемирная отзывчивость русской души» возникла, вероятнее всего, как один из итогов аналогичной операции, проделанной несколькими веками прежде, когда пришлось сшивать русскую и монголо-татарскую культуры; пришлось, чтобы как-то сосуществовать вместе, принять как свои, как вживую переживаемые, до тех пор отнюдь не своими бывшие ценности. Тогда операция прошла несколько более успешно, без судорог, потому что процесс мог позволить себе не суетиться, история подхлестывала еще не так, как в XIX веке; и еще потому, что в успешности сращивания были заинтересованы в тот раз обе стороны. Память о возможности и полезности такого сращивания «вошла вплоть и кровь культуры».
И только когда к началу нашего века государственная дурь свела всех с ума настолько, что навстречу ей поперла лишенная всякой разумной меры антигосударственная дурь и погоня за идеальным образом себя заставила сплошь ощутить объединяющие скрепы, как рабьи цепи, когда вычувствовать компромисс и находить ему эмоционально убедительные ситуационные воплощения оказалось совсем уж сложно, в чем-то существенном — даже невозможно, тогда пришел Серебряный Век и принялся призывать очистительный огнь. «Пусть сильнее грянет буря!» «Вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном!» «В сердце девушки вложи восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты!» Это была явная дисфункция литературы.
Конечно, она возникла не на пустом месте, а лишь когда терпимость, кротость, доброта стали восприниматься как вранье определенным, предельно допустимым количеством создающих и потребляющих тексты людей. Но с этого момента эмоциональную подпитку и поведенческое оправдание получили самые мрачные демоны индивидуального и коллективного Оно. А они, вырвавшись из-под контроля Сверх-Я, требовали все более обильной и высококалорийной пищи, чтобы удерживать в своей власти всегда, на самом-то деле, стремящееся к минимуму напряжения среднее индивидуальное сознание. Требовали — и получали. Еще один шаг — и: «Мировой пожар в крови — Господи благослови!» А потом еще один — и: «Требуем расстрела шпионам и убийцам!» Это кричали не только обезумевшие, перепуганные люди, но и книги. Дисфункция литературы закономерно привела к ее коллапсу.
Очистительная буря, которую так искренне призывали борцы с враньем, очистила общество совсем не от того, от чего стремились очистить его гениальные невротики с разорванной психикой. Да она и в принципе не способна чистить от «того». «То» трансформируется медленно, шажочками, по крупицам, в мелочах. Не под ударами дубин и топоров, а вслед за стремлением каждого нормального человека оставаться хоть сколько-нибудь хорошим; при условии, что шажочками, в мелочах, и притом не без влияния стимуляции воодушевляющим враньем — таким, например, как Нагорная проповедь, — улучшается представление о том, что это такое — хороший.
Бескомпромиссные борцы с ханжеством и лицемерием, срыватели всех и всяческих масок, апологеты горькой правды о современном им человеке, которого необходимо немедленно, любой ценой перелопатить, прокалить, прожарить, пропахать и выковать из него нечто принципиально новое, сделали все, что в их силах, чтобы активизировать наиболее варварские, пещерные структуры коллективного подсознания: животный эгоизм, резкое деление на своих и чужих, страх-ненависть ко всему чужому, нулевую ценность индивидуального по отношению к общественному и веру в непогрешимость вождя-шамана. Остальное было делом политической техники и исторических случайностей.
Конечно, существовали и такие, кто в этой ситуации всерьез погнался за идеалом. Но они, естественным образом оказавшись в пренебрежимо малом меньшинстве и сами не мысля иных средств для реализации идеала, кроме насилия, почти сразу оказались не ко двору. А в обществе, покончившем с «буржуазным лицемерием», никаких механизмов защиты меньшинства не осталось.
4
Оттаивание российской литературы во время хрущевской «оттепели» выразилось, помимо прочего, в том, что объективно вечная, не прекращающаяся никогда погоня общества за идеальным образом себя, никем из литераторов сталинского замеса искренне уже не ощущаемая и не переживаемая, превратившаяся у них в набор чисто ритуальных заклинаний, вновь стала наполняться живыми переживаниями.
Конечно, процесс творчества у разных людей протекает по-разному, но, думаю, можно сказать вот что: естественным образом работающий писатель нарочно своих книг никогда не придумывает. Рациональное придумывание, конструирование начинается уже на последней стадии — как лучше расположить эпизоды, как назвать персонажей и т. д. Прежде всего писатель совершенно непроизвольно — так, как вообще люди ищут общения, просто здесь поиск проходит в специфической форме — отвечает миру, вызывающему в нем те или иные эмоции, попытками создать тексты, которые оказались бы способны вызвать те же самые эмоции у любого, кто эти тексты читает. На поверку, конечно, выходит слегка наоборот: эти тексты читаются и находят отклик только у тех, кто уже сам, сознавая это или нет, испытывает аналогичные эмоции.
Если писатель переживает только за себя и о себе или даже еще о двух-трех ближних своих, то и основных персонажей у него, как правило, окажется один-два-три, а остальной мир останется почти не фигурирующей, узнаваемой сразу обыкновенностью. Если писателя Бог сподобил переживать еще и за все общество разом, за то, что в нем происходило, происходит или, как он чувствует, может произойти — тогда общество так или иначе оказывается среди основных персонажей. Россияне традиционно были к таким переживаниям весьма склонны.
Великолепным и, не побоюсь этого слова, уникальным инструментом для претворения в тексты переживаний такого рода стала в ту пору так называемая научная фантастика. Именно она оказалась созвучным эпохе приемом описания общества не как фона, а как равноправного, привлекательного или отталкивающего персонажа произведения.