Выбрать главу

Вообще говоря, изначально словесность была именно как раз фантастикой. Ритуальные песнопения, заклинания и прочие продукты тогдашнего творчества призваны были не столько описывать мир, сколько воздействовать на него. Они оперировали не индивидуальными переживаниями, а коллективными целями и желаниями. Так называемый реализм возник только тогда, когда разрушилась первобытная нерасчлененность людского коллектива и индивидуальные мысли и чувства стали значимыми, а следовательно — интересными. Античные трагедии — самый яркий тому пример; в фокусе едва ли не любой из них находился конфликт личности и общества, личного и общественного. Светский роман с его вниманием к индивидуальному смог возникнуть в Средние века только благодаря тому, что диалог с коллективным подсознанием надолго взяла на себя религия. Но с размыванием религиозности, особенно интенсивным в Европе в XIX веке, возникла новая литература, научно-фантастическая, снова сфокусированная не столько на индивидуальных переживаниях, сколько на коллективных представлениях о том, что для коллектива плохо и что — хорошо. В СССР, где небеса особенно яростно опустошались государством, а индивидуум особенно яростно впрессовывался в коллектив, научная фантастика стала основным видом литературы, адресованным к коллективному бессознательному.

Отбросив навязанную ей в 30-х — 50-х годах — как и всей, впрочем, литературе, только еще более жестко — роль коллективного пропагандиста и коллективного организатора, обязанного изображать всех врагов уже поверженными, все победы уже одержанными, а всех героев уже увенчанными — посмертно или нет, не важно, — она оказалась способной взять на себя роль, к которой так называемая реалистическая литература была мало приспособлена: овеществлять, словесно материализовывать реально существующие коллективные мечты и реально существующие коллективные страхи.

Определение «научная» тут сразу стало анахронизмом, атавистическим хвостиком, отросшим две эпохи назад, в жюль-верновские времена, когда, в условиях полного отсутствия научно-популярной литературы НФ лучше всех прочих видов словесности смогла удовлетворить возникший на нее спрос.

Каким бы крупным палеонтологом ни был Иван Ефремов, астрономом — Борис Стругацкий, востоковедом — Игорь Можейко, от случая к случаю встречающиеся в их произведениях наукообразности кардинально отличаются от научного текста. Научный текст внеэмоционален, он апеллирует только к рассудку и убедителен только на рассудочном уровне. Наукообразности — с конца 50-х почти исключительно социологические — суть только попытки найти словесное оформление, придать рациональную убедительность социальным чувствам и взглядам. Все, что требовалось теперь от наукообразностей — это не быть явной чепухой, да и то лишь потому, что чепуха, разрушая ощущение достоверности, парализует эмоциональный резонанс. Хотя среди апеллирующих к рассудку тирад вполне могли иметь место здравые, информативные и даже новаторские мысли и концепции, что только увеличивало воздействие, потому что расширяло область резонанса. Иван Антонович Ефремов, например, с одинаковой легкостью — и с одинаковой целью! — цитировал и Маркса, и придуманного им самим великого историка Кина Руха; и, честное слово, Кин Рух по этим цитатам выглядел по меньшей мере не глупее основоположника. А вот там, где, скажем, тот же Иван Антонович принимался напрямую поучать, пусть даже вещал он абсолютно справедливые вещи, — резонанс угасал.

Творчество двух крупнейших фантастов той эпохи — писателя Ефремова и писателя братьев Стругацких — при всей их несхожести позволяет очень четко проследить эволюцию Сверх-Я советского общества; особенно удобно это делать по творчеству братьев Стругацких, потому что этот писатель писал больше, публиковался чаще и прожил на восемнадцать лет дольше. Но переживания и у того, и у другого были явно однотипными и развивались параллельно переживаниям общества, в чем-то предвосхищая, в чем-то стимулируя их. Под обществом здесь имеется в виду та его часть, которая вообще способна к переживаниям подобного рода.

Поначалу главным аффектом является ожидание рая. Ожидание страстное, нетерпеливое, активное. Вошедшее в плоть и кровь православной культуры упование на скорое пришествие царствия небесного, трансформированное европейской доктриной обретения этого царствия в посюсторонней жизни и помноженное на советскую яростную надежду построить его быстро, своею собственной рукой. Вот оно, в двух шагах, общество хороших людей, которым никто и ничто в этом обществе не мешает быть хорошими и даже становиться еще лучше — ни аппарат подавления, ни преступность, ни война.

Но сразу выявляется фатальная слабина овеществляющего желание быть хорошими мира. Что нужно перешагнуть, чтобы сделать эти два шага? Что за порог? Что за бездну? Ведь очевидно же, что мир реальный и мир изображенный отличаются друг от друга качественно, принципиально, и даже люди, населяющие текст, вопреки стругацковской максиме «почти такие же», тоже отличаются от реальных качественно: они лишены комплексов, агрессивности, лености, косности…

Здесь, между прочим, явственнейшим образом просматривается водораздел двух культур. В западной фантастике для изображения светлого будущего, как правило, достаточно простого количественного увеличения уже существующего. Там иной миф: нет таких неприятностей и бед, против коих не выступил бы простой славный американский парень, который, поднапрягшись как следует, даже получив пару раз по сопатке и даже — страшно подумать о таких лишениях! — как-то утром не сумев обеспечить любимой девушке, стоящей с ним плечом к плечу, горячего душа и мытья головы правильным шампунем, не ликвидировал бы локальное ухудшение в целом не требующего улучшений мира. Только если мир изменен качественно, простой славный парень ничего не может поделать (смотри, например, «1984»). Качественные изменения существующего мира всегда к худу. У нас же улучшение мира может быть только качественным; о количественном улучшении уже существующего лучше было не думать. Да и не думалось.

Формально все это было еще допустимо. Методику движения ногами на протяжении вышеупомянутых двух шагов четко обозначила Партия в своей грандиозной программе, так что господа литераторы могли о переходном периоде не беспокоиться. Но объектом переживания эти два шага не стали и не могли стать. Вся Программа сводилась к вековечной фразе «По щучьему велению…». Что было переживать, кроме отчаянного желания оказаться наконец по ту сторону нескончаемого мгновения, на протяжении которого щука исполняет свой магический взмах хвостом? И это казалось естественным, потому что, каким бы новым и умным ни считали тогда жанр НФ, он прекрасно уложился в традиционные мифологемы; в сказание о граде Китеже, например. Поднырнуть под мерзость неодолимой реальности, а через промежуток времени, сколь угодно короткий, или сколь угодно долгий — ведь в озере время останавливается, как в коллапсаре — когда беды увянут, всплыть обновленными, и все же «почти такими же»…

Но искренне переживающие и честно думающие люди в озере долго не могут. Дышать нечем. Или уж тонуть насовсем — или всплывать, не дождавшись благорастворения воздухов. Все попытки нащупать эмоционально непротиворечивый, единый образ, составляющими которого являлись бы прекрасное завтра и день ото дня все более унылое сегодня, проваливались. Нитки лопались. Или — или. Абстрагироваться от переходного периода уже не удавалось, он начинал вызывать беспокойство, то есть сам становился объектом переживаний.

Да как же так, братцы! Ведь там хорошо! Там никто нас не унижает, никто не давит, там нет госграниц, там все уважают, обожают и прощают друг друга, там не воруют и не стреляют, там летают к звездам, там открывают анамезон и нуль-Т, там нет ничего ценнее, чем любовь к человеку и познание великих, таких манящих, столько сулящих тайн природы, мы так туда хотим! И вы хотите! Ведь не может человек этого не хотеть! Ах, может? Ах, есть такие, кому на все это плевать? Да кто же это?

Мещане.

«Мещанин… — Человек с мелкими интересами и узким кругозором» (С.И. Ожегов, «Словарь русского языка»).