И я никак до сих пор не уложу в своем сознании горячее утверждение моего товарища по юношеским прогулкам и в садах словесности, что писатель тем и отличается от неписателя, от писателя ненастоящего, что приобретает он одну рубашку, а отдает сразу пять!
А где же он взял остальные-то четыре рубахи?
Что это? Только стилистическая фигура, романтический порыв — я подарю тебе звезду, я подарю тебе весь мир! — или просто-напросто все четыре остальных рубахи не его, а с чужого плеча? Но при чем тут тогда щедрость таланта?
Мысль моя проста и тривиальна: нельзя поделиться тем, чего у тебя нет, чего ты сам не имеешь, невозможно отдать другому больше, чем у тебя самого есть. Но при всей простоте этой мысли — я не перестану с ней соглашаться и ее прокламировать, пытаться донести и до тебя, и до своего товарища по юношеским прогулкам, хотя теперь наши дорожки разошлись совсем.
Романтика! Полно, только ли романтика тут виновата!..
В цирке есть понятие «продажа номера», иными словами — подача номера, трюка, фокуса, шарм выступления.
Одно дело, если выйдет артист с мрачной физиономией в стандартном одеянии и под немодную музыку отработает свое; другое — если он, улыбающийся, легко выбежит в блестках и бархате и будет порхать по арене под самый модный шлягер. Даже если во втором случае жонглировать он будет не десятью предметами, как первый, а только тремя — успех ему более гарантирован, чем первому. Ибо цирк не мыслим без «продажи номере».
Но писательство, хотелось бы думать, не цирк, хотя общее есть\во всех занятиях человеческих.
Самое главное — общее — итог, память.
В конце концов, остается и в цирке, и в литературе не «продажа номера», не внешний его шарм, не грохот и улыбки от уха до уха, — остается сам номер, его новизна, его уникальность, его сложность, «рекордность», хотя всему этому и не сопутствовал когда-то бешеный и постоянный успехе.
Вот и вся загадка остальных четырех рубах.
Одна — действительно своя, нажитая или взятая у кого-то (насовсем или на время), а остальные — как бы рубахи, вроде бы рубахи. И реальная рубаха, если она отдается, то отдается так, таким манером, что всем людям и самому отдающему кажется, что отдает он не одну, а пять рубах!
Главное в «продаже номера» — сделать вид.
И чтобы как-то покончить с этим рубашечным сюжетом, скажу, что наш романтик, имея он действительно пять рубах, еще задумался бы — отдавать их все или нет. Когда ничего нет — ничего и не жалко. Щедрость — это приятие применимо только к тем, кому есть что раздаривать. Но не подумай так — у кого больше есть, тот и более щедр. Увы, это не закон.
Материальное свое богатство человек может явить миру и не раздаривая его — навесил на себя побольше металла, сел за руль «мерседеса», слетал искупаться на воскресенье в теплых водах Черного моря, купил любовнице шубку за пять тысяч — вот и явил свое богатство.
А вот щедрость своей души человек никак иначе проявить не может, как только путем явления ее в добром поступке, в добром деле.
Иначе, кто же скажет, кто же узнает, что ты прекрасный певец, если ты не поешь; кто узнает, что ты великолепный художник, если ты не рисуешь; кто узнает, что ты большой писатель щедрой души, если ты не пишешь, не раздаешь людям богатств души своей?
Эти розданные богатства, они и есть меру твоего таланта, твоей душевной щедрости. И как ни старайся тут «продать номер» — никак невозможно петь лучше, чем поешь; рисовать лучше, чем рисуешь; писать лучше, чем пишешь — шире и чище собственной человеческой Души.
Есть старая шутка — дарят огромный ящик. Человек открывает его, там еще один, и в том ящике — еще… И так далее, пока не останется одна маленькая коробочка, в которой человек обнаруживает… нечто удивительное, крайне ему необходимое, нравящееся ему с детства, такое, что он будет бережно и трепетно хранить до конца дней своих… Но чаще шутка эта оканчивается иначе — в самой последней коробочке оказывается или пустота, или какая-то безделица — спичка горелая, ржавая булавка, окурок, рыбья голова и пр.
Вот ведь при равенстве, идентичности формы — что значит содержание!
Вот ведь при одинаковой «подаче, продаже номера» — что значит внутреннее побуждение артиста, его желание нечто определенное донести до зрителя, а не просто отвлечь зрителя самой «подачей и продажей», как таковыми.
Уникальность, искренность подарка в первом случае нисколько не умаляется формой его упаковки, напротив — возвышается его шутливой или изощренной упаковкой. А во втором случае — такое неловкое чувство охватывает от ерунды и пустоты, так старательно спрятанных в обманную упаковку!
Письмо одиннадцатое (окончание)
Никогда не забуду давние слова Евгения Винокурова, сказанные им в одной из заметок на страницах «Комсомольской правды» о модном тогда поэте:
«ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ СТАНОК ДЛЯ ОБРАБОТКИ ВОЗДУХА».
Ух, как мы не соглашались с ним, как хотелось поспорить, как хотелось доказать ему, что он не прав, что «плачет девочка в автомате» — эго здорово, это гениально!
Теперь донимаешь, насколько Винокуров видел дальше нас, молодых и задорных, горячих и веселых!
Годы проходят. Что остается? Остается обработка воздуха — изощренная, старательная, вычурная. И мы уже не смотрим и не говорим — ЧТО там станок наработал и ДЛЯ ЧЕГО, мы только следим — как он красиво работает, как вращаются его бесчисленные шестеренки, выскакивают картинки на дисплее, как прихотливо помигивают лампочки и попискивают датчики, как сам станок перемещается в пространстве, умствует, изображает из себя борца…
Обработанный воздух порою сгущается и, повсеместно усиленный истерической певицей, звучит: «Вслед за мной на водных лыжах ты летишь, за спиной растаял след от водных лыж, ты услышь, ты голос мой услышь… Верни мне музыку, без музыки тоска, мы расстались, но осталась наша музыка!.. Миллион, миллион, миллион алых роз, из окна, из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен и всерьез, жизнь свою превратит в цветы… Помню я, по весне мы на чертовом катались колесе, колесе, колесе, а теперь все как во сне…»
Ну, поспорь, поспорь со мной, сунь мне под нос домашние тапочки Пикассо, укажи мне на конгениальность дыр Мура!
Мура это все!
А ты мне противоречь, не соглашайся со мной: ну так уж и мура! До этого надо дорасти! Надо кое-что знать, чтобы оценить все это!
А вот тут я тебе и отвечу:
— Принципиально неверно. И что это за искусство, до которого надо расти? Да пойми же ты наконец, что это искусству всегда надо расти до понимания жизни, расти и совершенствоваться, чтобы быть нужным (понятным, доступным) всем, как нужен и понятен хлеб. Дорасти, чтобы тебя понимали люди труда, — это вечная и самая сложная задача искусства, поскольку только на этом пути и возможны настоящие, необманные достижения.
И как бы нам ни хотелось, но ни Цветаева, ни Ахматова, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Хлебников — не станут народным чтением, не станут бытовать в народной песне. Это очень хорошие и даже значительные поэты, но круг их читателей всегда будет ограничен только слоем в народе, но не читателями повсеместными — и колхозниками, и рабочими, и чукчами, и казахами.
Нет в этом ничего неестественного, все закономерно. Но закономерно и естественно до тех пор, пока эти имена и имена, прихватившиеся за эти, критика не преподносит нам как народное, национальное чтение, как чуть ли не главные вершины русской поэзии.
А песни… Они рождались всегда под пером поэта (не текстовика-песенника). И в девятнадцатом веке рождались песни, да еще какие!