Вечером к нему заходят Нормурад с двумя-тремя сокашниками или Миркасим.
— Ты уж зла на меня не держи, — сказал однажды Нормурад. — Ну… это же я тебе насоветовал идти к Абдулкадыру.
Хабрау удивился. Так ведь если ему суждено было пережить то, что он пережил, при чем здесь чьи-то советы или отговоры? У каждого своя судьба, и что кому суждено — то и на лбу написано. Но сказал только:
— По пустому не переживай, мирза Нормурад. Никакой твоей вины нет. Это тебе столько хлопот, столько переживаний из-за меня, ты сам меня прости. — И приложил руку к груди.
— Не говорю «забудь», однако об этом нечестивом доме старайся думать меньше. О надежде на будущее думай, оно лучше, — попытался ободрить друга чуткий душой Миркасим.
Узнав из их рассказов, как им удалось спасти его, Хабрау начал выходить из застойного своего омута. А ведь он мог на всю жизнь остаться в неволе. Не то что вернуться на родину, окинуть взглядом родной окоем, вдохнуть полынные его ветры, он даже милые лица своих друзей, которые были здесь, совсем рядом, не увидел бы никогда! Подумает об этом Хабрау, и в глазах темнеет, в горле — что уголек горячий. Есть ли беда страшнее рабства? Голоден будь, гол и бос — лишь бы дух твой и тело не были в оковах. Кто жизнь в нищете мыкает, кто горем разбит, даже кто на смертном одре лежит — в каждом есть еще уголек надежды, дышит и тлеется. Нет ее только у раба.
Вздрогнул Хабрау, взял в руки домбру, которая три месяца без него в сиротстве прозябала, полою халата вытер с нее пыль.
И горестные переживания, задор и вдохновение — все было в новой его песне, которая сама лилась из сердца. И раздвинулись тесные стены худжры, наполнились светом. И не знает Хабрау, где он, кто сидит перед ним. Закрыл глаза и улетел туда, к горам Урала. И чем дольше играл, тем больше смывалась странная мертвящая накипь с души и душа наполнялась болью.
Ни Миркасим, ни Нормурад, ни другие шакирды больше в этот вечер не сказали ни слова. Опустив взгляд влажных глаз в землю, разматывая нить сокровенных своих дум, пошли они по домам.
Утром Хабрау вызвали к следователю. Разумеется, в этот раз Нормурад не захотел отпустить его одного и даже позвал с собой еще двоих шакирдов. По пути вызвали и Миркасима.
Следователь протянул Хабрау какую-то бумагу, велел подписать, потом сказал:
— А здесь то, что ты за два месяца и двадцать дней наработал у Абдулкадыра, врага божьего и государства, — и сунул ему в руки увесистый кожаный мешочек.
Когда он вышел на улицу, друзья шумно обступили его, принялись поздравлять, высыпали деньги из мешочка на гладкий камень. А Хабрау стало грустно, и, пока товарищи, двигая по камню монеты, считали их, он стоял и комкал в руках кожаный мешок. Словно какая-то постылая тяжесть из мешочка легла на сердце. Он смотрел на маленькие, блестящие кружочки серебра в паутине букв и узоров — вот дни его заточения, его страх и тоска, тяжелое небо за решетчатым окном и тусклая безнадежность.
Хабрау знал, что Абдулкадыр кроме караванной торговли занимался поставками продовольствия и фуража войску эмира. И попался на том, что подсунул две тысячи тюков плесневелого риса. Гнев эмира — гнев божий, узнаешь, когда он уже ударил: все имущество велеречивого торгаша конфисковали, а самого увезли в далекий вилайет и бросили там в зиндан. Об этом Нормурад рассказал Хабрау еще в день его возвращения. Любил Абдулкадыр в своих посланиях о чести, о совести, о справедливости поразглагольствовать, столько наговорит — печати на письме трещат. Что ж, теперь узнаешь настоящую справедливость. Вот с тех неправедных богатств и перепало Хабрау, и немало, видать. Сам Хабрау здешних денег так и не узнал, но два товарища Нормурада заговорили наперебой:
— Разбогател, друг Хабрау!
— Знатные сапоги купишь!
— Что сапоги — с головы до ног оденешься!
Они собрали деньги, ссыпали в мешочек и положили ему за пазуху. Хабрау поморщился, словно что-то скользкое сунули.
Когда шли через площадь Регистан, он заметил стариков, которые сидели на весеннем солнцепеке и что-то жевали всухомятку. Хабрау подошел к ним.
Видно, что пришли старики издалека, усталые, изможденные, одежда густо присыпана пылью, обувь изношена и разбита так, что смотреть страшно. А по кускам и объедкам, что лежат на платках перед ними, видно, что живут подаянием. Не от хорошей жизни пустились они странствовать.
Друзья и слова сказать не успели, Хабрау развязал мешочек и положил перед каждым стариком по две монеты, а что осталось, сыпанул под ноги ватаге мальчишек, которые, размахивая руками, оживленно переговариваясь, спешили куда-то, и, не оглянувшись на то, как странники-аксакалы вскочили на ноги, одни застыли, разинув рот, другие с благодарными причитаниями заковыляли следом, а мальчишки, бросившись, как воробьи на мякину, и вздымая клубы пыли, принялись искать монеты и тузить друг друга, быстрыми шагами пошел с площади.
— Прости, Хабрау, но ты сделал глупость, — вздохнул один из шакирдов.
— Вон оно, твое удальство, — сказал другой, кивнув на мальчишек.
А что касается Миркасима, он молча обнял Хабрау за плечи. Подошел Нормурад, обнял с другого бока.
— Хы! — сказал Миркасим.
— Хы! — уточнил Нормурад.
И оба рассмеялись. Вправо покосился насупленный Хабрау, влево покосился и засмеялся тоже.
5
Вызвавшись пригнать находившихся на выпасе коней, Хабрау отправился за город. Была пора, когда бурно молодеет природа. Через неделю праздник науруз. Высокие берега Кухака, холмы и взгорья, уходящие далеко, насколько хватает глаз, словно охвачены пламенем, все застлано красными тюльпанами и дикими маками.
Хабрау пристально вгляделся в синеющие вдалеке горы, и сжалось сердце. Перед глазами встали отроги Урала, берега Яика, Сакмары и Сайылмыша.
Полной грудью, дав голосу волю, пел джигит, но утоления тоске не нашел. Вспомнит месяцы Абдулкадыровой тюрьмы, и кажется ему, что и весь мир — темница. А разве на далекой его родине не то же самое? С одной стороны жмут ордынские армаи[22], а с другой — живешь и кланяешься таким баям и богачам, как Богара. Сильный, гордый человек Кылыс-батыр, отец Хабрау, уже стареть начал на службе у Богары и не то что скота, богатства, даже простого достатка не нажил. А всего горше — в воле своей несвободен. Не смог встать против желания турэ и отправил единственного сына в далекие неведомые страны. Впрочем, он, кажется, и сам хотел, чтобы Хабрау получил образование и стал муллой.
Уже два с половиной года, если не считать дороги, Хабрау на чужбине. Увидел, чего и деды-прадеды не видели, тайны наук и искусств познал. Самое время и домой отправляться. Отчего же так саднит сердце, предчувствия какие-то? Что это, тоска по дому или опять вспомнил о матери, с которой даже попрощаться не довелось? Нет, чем-то еще встревожено сердце, чуткое, как рассветная птица, какое-то горе предвещает, подступающую беду…
Вернувшись домой и загнав лошадей в конюшню, он зашел к Нормураду. В его худжре сидели еще человек пять шакирдов. Хабрау поздоровался, те лишь коротко кивнули в ответ. Головы поникли, губы поджаты, в глазах удивление и страх. У Хабрау екнуло сердце.
— Что случилось, мирза? — спросил он у Нормурада.
Из сбивчивых слов друга он понял, что вчера по обвинению в святотатстве и, того ужасней, в хуле на самого Рожденного под Счастливой Звездой великого эмира схвачен Миркасим Айдын.
И неизвестно, какая ждет его кара, возможно, самая страшная. Пробовали заступиться за него — теперь и у заступников, и у всех, кто был дружен с ним, жизнь висит на волоске. А среди них кроме мавляны Камалетди-на — отцы и родственники пяти-шести его шакирдов. Упало подозрение и на отца Нормурада.