Кылыс молчал. Он остановился возле серой березы, усеянной набухшими уже почками, слез с коня. Достал из куржина небольшой бурдюк, развязал его и налил в деревянную чашку кумыса. Выпил сам, потом налил сыну. Они сели рядом на большой валун, закусили вяленым мясом и курутом. Когда поели, Кылыс положил руку на плечи сына и сказал:
— Через три месяца семнадцать тебе будет, на восемнадцатый пойдет. Человек в этом возрасте, если умом не ущербен и телом не калека, о своей жизни наперед должен думать. К воинскому ремеслу, воинской потехе, к щиту и сабле ты равнодушен. С малых лет курай и домбра в руках. — Кылыс, уткнув взгляд в землю, некоторое время сидел молча, и по тому, как переложил из руки в руку камчу, вдруг неожиданно похлопал сына по спине, было ясно, что сейчас он потянет нитку непростых для него, непривычных мыслей, начнет распутывать вылежавший в груди клубок. Покашляет, слегка прочистит горло, совсем уже соберется сказать — и опять упрячется слово, будто птенец в гнездо.
— Слушаю, отец, — сказал Хабрау. Во взгляде — удивление и легкая тревога.
— Вот и слушай. Так что… Надумали мы тебя отправить учиться.
— Надумали? И мама тоже? А мне — ни слова…
— Погоди-ка, ты тоже не это… — странно осипшим голосом сказал Кылыс, враз помягчел, от смущения взял камчу за концы и дернул, словно испытал, насколько она крепка. Сыромять лишь сухо щелкнула. — Сказать ведь ей — слезами озеро нальет. Так тебе и самому вроде учение по сердцу. Богара, он жизнь знает, дурного не посоветует. — Кашка влез на коня и, не оглядываясь, на легкой рысце поехал к становью.
Хабрау вконец растерялся. Что за учение? Какое? С чего вдруг? Куда хотят послать? В те немногие книги, которые удалось выменять у проходящих караванов на скотину, он, хоть и с трудом, но вгрызается, постигает науку. Сколько добра отец за них отдал, а сколько он, Хабрау, труда в эту грамоту вложил — неужто этого мало? К тому же, сказать по совести, в книгах этих ничего такого, чтобы разумом зайтись, и нет. Или про влюбленных, в долгой разлуке тоской исходящих, или про какого-нибудь батыра, который все с разными драконами, чертями, упырями и прочей нечистью тягается, будто мужчине другого дела нет. Таких сказок он и от покойницы бабушки чуть ли не с колыбели наслушался. У Хабрау на уме другое. Чувства, мелодии, которые рождаются в его душе, родниковой струей пробиваются в его домбре, звенят в ее струнах и тянут за собою слова, и рождаются песни.
Как полюбились вчера на празднике друзьям-ровесникам его песни — и протяжные, и быстрые, озорные!
Кто знает, может, и он станет известным йырау[5] и слава его догонит славу знаменитого усергеневского певца и сказителя Йылкыбая. Он еще и собственные кубаиры будет сочинять.
Хабрау, растерянный, ехал чуть позади отца. Мерно покачивался он под легкую рысь коня, — а мысли его метались…
Повернул бы коня да помчался домой — отца стыдно. «Через три месяца семнадцать тебе исполнится…» Сказал так отец, и Хабрау сразу почувствовал себя взрослым. Выдержка нужна, солидность.
Словно услышав мысли сына, Кылыс-кашка придержал коня.
— В юрте Богары человек гостит. Очень, говорят, ученый мулла. Из Орды, правда, но худого от него пока не видели. Не то что другие муллы — те на каждом шагу криком заходятся: безбожники, дескать, эти башкиры, язычники. Он же говорит, что люди в мусульманство своей охотой, своим чередом переходить должны. И против, значит, всяких угроз и запугиваний.
— Ты чего это муллу принялся расхваливать? — Хабрау поднял удивленный взгляд на отца.
— Ладно, ладно… не рвись, не торопись. Покуда от пего мы только пользу видим. В прошлый раз, как встретились, он все говорил: «Эх, Кылыс-батыр, мир-то этими степями да Уральскими горами не кончается. Есть на свете и большие города, где собраны знания всей земли, мудрость и ремесла. Слышал, сын у тебя сметливый. Учиться бы надо ему. Выучится и станет светочем науки, своим знанием будет освещать эти степи». И Богара его слова подхватил. Если, говорит, вышли бы из наших кочевий ученые люди, у всего народа глаза бы раскрылись.
— Подожди-ка, отец. Я-то при чем? Они там говорили, я здесь сижу. Ты же сам слушал мои песни, задорил все: «Быть тебе сэсэном!»
— И сейчас то же самое скажу, — перебил сына Кылыс-батыр. — Всю дорогу о том твержу. У ученого человека и язык другой. Короче — решили отправить тебя на учение, в город Сыгнак. Не думай, я это не впопыхах надумал. Решился не сразу. У меня тоже лишнего сына нет.
— Где же он, этот Сыгнак?
От дрогнувшего голоса сына Кылыс смутился.
— Далеко, говорят. — Он прокашлялся. — Верблюжий караван два месяца идет. Да ты не робей. На этой лошади, с полным куржином и тронешься.
В белой юрте Богары было застолье. Сам хозяин и пятеро гостей.
Хабрау знал их — все свои, люди почтенные, отцы рода. А тот, в белоснежной чалме, меднолицый, с рыжеватыми усами и бородой, не иначе как тот самый мулла, о котором говорил отец.
— Очень хорошо, очень кстати, кашка, что привел сына, — зачиная беседу, сказал Богара Кылысу. — Оказывается, караван, что на том берегу Янка встал на отдых, с рассветом уходит.
У Хабрау сердце замерло. Выходит, и домой съездить не успеет, с матерью не попрощается? И, даже в лучистые ее глаза не взглянув, отправится в дальнее странствие?
— Караванбаши мой верный друг, чистой души-человек. Даст бог, от бурь и напастей спасет, живым-здоровым довезет Хабрау до назначенного места, — улыбнулся мулла. Вынул из-за пазухи свиток. — Эта бумага, Хабрау, мое послание настоятелю и учителю самого большого, самого славного медресе в Сыгнаке. Клянусь верой, если скажешь, что послал тебя Абубакир-мулла, с распростертыми объятиями тебя примет.
— Так ведь… Как же я, отцы, в такое лихое время доберусь до этого Сыгнака? Никто и слыхом о нем не слыхивал и в глаза его не видел… Только за Янк перейдешь, как ногаи словят! — Хабрау покраснел от собственной смелости — заговорить при стариках! — и взгляд его перебежал с отца на Богару и обратно.
— Пусть это тебя не тревожит, — сказал мулла и положил рядом с лежавшим на кошме письмом медную пайцзу[6]. — Если в пути встретится ханское войско, во время досмотра покажешь вот эту пайцзу. И что еще хочу сказать, Хабрау. Говорят, в книжной речи ты малость разумен. А в медресе еще и письму выучишься, от плодов мудрости великих умов вкусишь. Сам видишь, земля ваша коснеет в невежестве, от наук и просвещения в стороне прозябает. Муллы вам нужны, и такие муллы, чтобы из вашего же народа вышли, одной с вами крови.
— Да, да, — в четыре бороды покивали аксакалы.
— Афарин, почтенный, — сказал Богара. И, словно в подтверждение слов благочинного, притянул к себе Хабрау и похлопал его по спине. — Мир повидаешь, ума наберешься. И не заметим, как год пройдет.
— Ну, в час добрый! — Мулла прошептал в сложенные горсти молитву и провел ладонями по лицу. После полуденного намаза — в путь. Я тебя караванбаши сам представлю, — кивнул он Хабрау.
Хабрау, не зная, что делать и как молвить, только и пробормотал потерянно:
— Одежонка вот у меня… я и не успел…
— Не горюй, байбисе[7] обо всем подумала: и одежду приготовила, и еды на дорогу припасла, — сказал Богара и взмахом руки показал, чтобы шел в юрту к Татлыбике.
— Без увечий и бед ходи, жив и здоров возвращайся, дитятко, вместо матери благословляю тебя, — прошептала байбисе и накинула ему на плечи красивый мелкостеганый зилян[8], дала в руки увесистый сверток.
Так весной 1379 года с наказом постичь учение дин-ислама[9] отправили его в далекое путешествие.
Без особой охоты, без особого рвения вышел Хабрау в путь. Особенно скребло на душе оттого, что строгий и суровый отец ни словом не обмолвился заранее. Хоть бы намек скользнул — он бы догадался, он бы попрощался с друзьями-ровесниками, с кем с малых лет пас стадо, гонял на лошадях, с кем играл-ватажничал, но прежде всех попрощался бы с милой родимой матерью. В мыслях он видел ее плачущей, согбенной горем, и темней становилась тоска. Как выдали сестру замуж, остался Хабрау единственным ребенком на родительских руках, последним в гнезде птенцом.