— Изволь, садись. Наверное, говорить вот так с ханом не доводилось, — усмехнулся он, когда Хабрау, подогнув под себя ноги, нехотя сел.
«Довелось разок», — усмехнулся про себя и Хабрау. Но в ответ сказал:
— Ханские уши народному голосу закрыты.
— Налей гостю чаю, — бросил Тохтамыш стоявшему рядом эмиру.
Тот, кряхтя, нагнулся, плеснул чаю в пиалу и тычком подвинул к сэсэну. Отхлебнув из своей пиалы, хан сказал:
— А ты разве народ? — и, стараясь веселую свою злость удержать в узде, рассмеялся.
— Нет, я не народ, но слово его у меня на языке, его чаяния-помыслы, радости и горести…
Чуть приоткрыл удивленно веки Тохтамыш, взгляд впился в лицо Хабрау. Где-то, когда-то видел он это лицо, слышал этот голос.
Но вспоминать было некогда. Он начал разговор, ему и заканчивать.
— И какие же помыслы-чаяния у твоего народа?
— Не от души спрашиваешь, хан. От скуки твой вопрос. Тешишься. А как я полагаю, каждый владыка должен знать, чем дышит подвластный ему народ.
— И все-таки?
— Свободы, счастья, избавления от гнета Орды, — ровным голосом сказал Хабрау.
Еще больше встревожилась память Тохтамыша. Где, когда слышал он этот голос?
— Ты говоришь «народ», йырау, а я говорю «овцы». Черные овцы. Овцам хороший пастух нужен, твердый страж. Не уследи, дай стаду волю — разбежится и станет добычей разного зверья…
— Если к тому, как ты сказал, «овечьему стаду» пастухом приставить волка — конец тот же… — Он подождал, когда хан отхлебнет из своей чашки, и отпил тоже.
К изначальному беспокойству хана прибавилось удивление. Ты только посмотри на него, вместо того чтобы дрожать от страха, сэсэн говорит с ним как в равным, да еще спорит!
— Говорят, ты песню про меня сочинил? Спасибо, сэсэн, уважил. Может, споешь… Вот мой придворный певец, — кивнул он на молодого парня с блеклым морщинистым лицом, — тебя послушает, у тебя поучится…
— Прости, великий хан, не в голосе я сегодня.
— А ты чаю, чаю попей… — Голос хана Зазвенел и сорвался. — Смерти не боишься? — Шесть стражников, стоявших поодаль, сделали шаг вперед. — Видел? Скажу — и нет тебя.
— Я — что? Меня убьешь, песни мои останутся. А потом, как благочестивые учат, разве смерть — не ворота в истинную жизнь? О том подумай, что и сам ведь не для вечной жизни родился. И о том, какая слава про тебя останется… Известно, если непосильную кладь на послушную лошадь навьючивать, и она свалится. Или что станет с беркутом, если запереть его в клетке и не давать ему пищи? Когда ты сел на престол, тоже, подобно другим ханам, разослал по улусам фарман-указы, обещал, что отныне все твои подданные будут жить вольно. Они поверили, искра надежды загорелась в их сердцах. Или ты собственные свои слова забыл? Куда ни глянь, обиды и произвол, над каждой головой твоя камча свистит…
— Когда в одном конце моего государства заходит солнце, в другом конце уже начинается день. Разве может хан уследить за всем? Я накажу эмиру, чтобы правил вами по справедливости. Слышишь, эмир? — усмехнулся Тохтамыш.
Эмир сокрушенно развел руками.
Хан, который в других случаях подбородком поведет — и сотни людей идут на казнь, был в недоумении. Этот сэсэн жизни себе не вымаливает, а все упорствует, о народе говорит, о стране, правление Орды обличает в грехах и несправедливости. И голос его покоя не дает: где он слышал его, отчего так ему знаком? Где же он видел этого человека? Конечно, если и вспомнит, смысла в этом нет. Судьбу сэсэна хан уже решил, но приговора своего выносить не спешил. Нет, прежде надо вспомнить. Спросить у сэсэна, не встречались ли они прежде, не позволяла гордость. Если бы даже он не был ханом, ум, память, сила, быстрота соображения — вот что всегда поднимало его над людьми. Вот что должен был он еще раз доказать себе и этим стоящим вокруг остолопам.
— Да, править государством — нелегкая служба, сэсэн, — тянул хан беседу. — А твои башкиры всё строптивничают, кровный ясак прошу — людей, дескать, нету, пушной и копытный ясак прошу — в ответ слышу, что велик. Что мне за это, спасибо сказать?
— И войско бы дали, и ясак. Но почему требуешь столько, что никакая земля не поднимет? Вконец обнищал народ. А с нищего что возьмешь? С одной липы в год два раза лыко хочешь драть.
— Что ты мелешь? — поморщился Тохтамыш. — Ясак есть ясак, его нужно платить. Вот и видно, что нет у тебя государственного соображения.
— А сук рубить, на котором сидишь, это государственное соображение?
Но хан то ли не расслышал, то ли надоело препираться, пропустил мимо ушей.
Вдруг он тихонько рассмеялся и с облегчением откинулся на подушку, довольная усмешка прошла по его лицу.
— А все же крепко ты изменился, сэсэн, — покачал он головой. — В первую-то встречу безусым юношей был…
— И ты не помолодел… — ответил Хабрау.
Хап радостным увлажнившимся взором обвел свиту. В этот миг он был благодарен Хабрау за то, что он, Тохтамыш, смог вспомнить его и доказал себе: нет, он еще не стар, еще и ум, и память при нем и они сильны так же, как и его тумены. Он заметил удивленные взгляды и поймал шепоток, который прошел среди приближенных.
— Да, певец, много лет миновало. Ты был скиталец, я был изгнанник. Однако оба мы с тобой время не теряли. — Хорошо стало хану, благодушно, было такое ощущение, словно он одержал победу. — Если память не подводит, ты тогда в Самарканд шел за знаниями? Похоже, нашел что искал. И к чему же ты теперь приложил свои знания?
— Юное поколение письму и чтению учу, великий хан.
— Божьему слову учи! Оно, божье слово, говорит: чем жив, тем и довольствуйся. От горя и забот освобождает. От писанины да чтения пользы нет, они лишь всякой смуте дорогу открывают.
— Где нет справедливости, там и на божье слово спроса нет. А эти армаи, — кивнул Хабрау на почтенных турэ, стоявших, сложив руки на животе, — коли смогли бы, даже солнцу над башкирской землей взойти не дали.
Тохтамыш, кажется, ждал, что сэсэн ухватится за прежнее знакомство, попытается как-то использовать себе во спасение.
Но тот, похоже, об этом и не думал. Мало того, сказал с усмешкой:
— У журавля и ястреба речь несхожая. Журавль курлычет, ястреб клекочет. Выноси свой суд, хан. Не для праздной же беседы, оставив государственные дела, ты позвал меня.
— Да, одно мое слово — и огнем покарают тебя. Но если прикажу казнить, эти мои вельможи, умные головы, — кивнул хан на свою свиту, — подумают, что я испугался тебя. Моих башкир, которых вот здесь, у сердца, держу, — разве буду бояться? Нет, сэсэн, я не казню тебя. Иди, поезжай домой. Но заруби себе на носу: хан — посланник бога на этой грешной земле. Имя мое всуе не тронь. Человек ты вроде образованный, значит, должен понимать: страна башкир — заводная лошадь Орды! Объясни это своим землякам. От меня отобьетесь, сразу русские начнут на вас зариться. Эй, эмир! — Не дожидаясь ответа Хабрау, Тохтамыш повернулся к бухнувшемуся на колени ногайскому эмиру: — Оказывается, мы с сэсэном давние знакомцы. В честь этого мы его помилуем. Оденешь его в хороший зилян, посадишь на хорошую лошадь и отпустишь домой. А он обещал ради нашего старого знакомства больше имя хана зря не трепать.
Хабрау хотел что-то сказать, но Тохтамыш встал с места:
— Прощай, сэсэн. Что сказал — исполни, — и вместе со всем окружением зашагал к коням.
Грузный ногайский эмир вспорхнул с земли, мелькая грязными коленями, подбежал к ханской лошади и держал стремя, пока Тохтамыш влезал на коня. Хан что-то тихо сказал ему. «…Не теперь, после…» — услышал Хабрау.
Вот так спустя многие годы он опять встретился с Тохтамышем.
В тоске и тревоге вышел Хабрау в обратный путь. На ледащую лошаденку, которой одарили его ногаи, и лежавший поперек седла поношенный зилян он и не глянул. Впрочем, если бы и впрямь по ханскому слову подвели добрую лошадь и поднесли новый зилян, он бы не польстился.
После этого кое-кто из своих же турэ и их лизоблюдов взахлеб говорил о том, как хан сам освободил Хабрау из заточения и простил ему вину, иные даже до небес возносили ханское великодушие и уговаривали сэсэна покориться и сочинить кубаир во хвалу Тохтамышу.