Мать вернулась после двенадцати, слегка навеселе. Я стала расспрашивать ее об отце. Она заученным голосом отвечала мне, что отец был человек кристальной честности и благородства, его все очень любили и уважали. Она машинально наделяла отца всеми положенными добродетелями и то ли не умела сказать правды, то ли по привычке боялась проговориться. Единственное, что мне удалось извлечь конкретного, — на фотографии он только что вернулся с финской кампании, поэтому был такой невеселый. И я вдруг ясно вспомнила, что до войны отец редко бывал дома, а при его появлении все ходили на цыпочках, и мне строго запрещалось шуметь, отчего у меня осталось впечатление, что в дни своих побывок отец обычно спал. Я вспомнила фронтовой запах отцовской шинели, его колючее от щетины лицо…
Когда мы легли и потушили свет, мать внезапно сказала:
— Я знала, что он не вернется. Такие не возвращаются.
— А может быть, он пустил себе пулю в лоб? — неожиданно осенило меня.
Мать долго молчала.
— Нет, — будто через силу выдавила она. — Этого быть не могло.
Почему этого не могло быть, она не объяснила.
Итак, ценой невероятных усилий (патетически: «Ты не знаешь, чего мне это стоило!») матери удалось вызволить из фашистского плена свою бедную заблудшую овечку и водрузить ее у домашнего очага. Она искренне оплакивала свою беззащитную, угнанную фашистами «крошку, кровиночку» и с нетерпением ждала ее возвращения. Они умели мыслить только штампами, но в искренности переживаний, когда они их себе позволяли, сомневаться не приходилось. Она вполне искренне уже любила затюканную, несчастную «сиротинушку», которую она приголубит, накормит и обогреет. Она накопила, заготовила для меня крупу, сахар, сгущенку и даже шоколад; сшила платье из гимнастерки; шкафом отгородила в комнате лучший угол и разложила там на кровати мои довоенные игрушки. Она с нетерпением ждала из фашистского плена безответную жертву войны, покорную рабыню, дебилку-заморыша, а явилась вполне самостоятельная особа, независимая, брезгливая и холодная.
При всем моем желании мне не удалось скрыть от них, как меня удручает их убогая бездарная нищета. Меня и впрямь в Германии будто подменили: я не узнавала родной земли, люди ужасали меня и казались почти дикарями. Отлично помню, как я шарахалась и обмирала поначалу от материнских судорожных и бурных ласк. Она истерически душила меня в своих горячих объятиях, я же с отвращением принюхивалась к запаху пота, дурного одеколона и алкоголя. Я была им чужая, и они очень быстро это раскусили и стали мстить мне за мое пренебрежение к ним.
Скандалы с битьем посуды, швырянием предметов, злобной руганью и мордобоем внезапно переходили в истерические рыдания с надрывными причитаниями, жалобами и проклятиями в адрес фашистов, которые лишили ее и мужа, и ребенка.
Потом так же неожиданно могло последовать горячее примирение с жаркими поцелуями и объятиями, отвечать на которые я была не в силах, что служило поводом к обидам и принципиальным бойкотам, когда она в течение нескольких суток делала вид, что меня нет в комнате, что я для нее не существую.
Затем следовало выяснение отношений, разговор по душам, якобы спокойный и беспристрастный, который от любого неосторожного слова тут же перерастал в очередной скандал, в злобные проклятия и агрессивные выпады.
Однажды под горячую руку она вытряхнула мне в постель помойное ведро, другой раз выбросила за окно мои новые туфли и сожгла в камине мой дневник, который я, по рекомендации Гретхен, вела в Германии и о котором впоследствии очень сожалела.
Порой, когда я отказывалась мыть щелоком замечательный паркет, она без всякого предупреждения выплескивала мне под ноги ведро воды и, хлопнув дверью, уходила из дома. Словом, поводом для скандала могла служить любая мелочь.
А тут еще Петька с похотливыми дружками, которые то и дело прихватывали меня.
— Что ты ежишься-корежишься — пощупать не даешь, будешь ежиться-корежиться — нещупана пойдешь! — пели они мне вслед.
Да, как только я вернулась из Германии, меня тут же стали насиловать все кому не лень. В идеологическом плане на мне было клеймо плена, который я должна была проклинать, и в частности поносить мою хозяйку. Я отмалчивалась. Меня прозвали «фашистской подстилкой», и, наверное, поэтому многие сочли возможным ко мне приставать. Я говорю о собутыльниках Петьки…
В это время как раз обнаружилось, что мать тяжело больна. Все мы возлагали большие надежды на операцию и с нетерпением готовились к ней. Благодаря прежним связям матери удалось попасть к прекрасному хирургу. Операция прошла удачно, но, как и следовало ожидать, в наших отношениях мало что изменилось. Правда, матушка заметно присмирела, уже не громыхала посудой и не швырялась предметами, но исподтишка она настороженно следила за мной, и во взгляде этом не было снисхождения. Она явно вынашивала насчет меня какие-то новые стратегические планы. Нетрудно было заметить, что по-прежнему все во мне ее раздражает. Моя манера есть, спать, ходить, говорить, мой облик, вкусы и настроения — все это было ей глубоко враждебно.