ПЛАЧ ЗА ОКНОМ
…И начну я тихо сборы, влезу в обувь и в пальто, робко выйду в спящий город, чтоб воскликнуть: «Плачет кто?!»
Тополя отцвели. Жил я теперь с открытыми окнами. Редкие пушинки, не прибитые ретивым дождем, все еще проникали в комнаты, напоминая собой очумелых, бесстрастных мух, лунатически передвигавшихся вдоль шкафов с книгами.
Мои домашние проживали в эту пору на юге. Сам я на юге летом находиться не любил: убивала жара. Море я знал разве что по литографиям с картин Айвазовского. Плавать никогда не умел. Соленого вкуса воды не переносил. Из всех южных прелестей нравился мне запах морского ветра, да и тот с каждым годом все настойчивее вытеснялся запахом гниющих водорослей.
Еще больше, чем вода, отвращала меня от юга сама южная земля и все, что на ней: серые каменюки, серая пыль, серая твердокожая растительность, припудренная этой пылью, тяжелый солнечный свет, лежащий на всем, как позолота на куполе Исаакиевского собора. Не припомню, чтобы когда-нибудь снился мне южный ландшафт.
И все же чему как не морю обязан я летней свободой: двадцать каменно-прохладных дней, проведенных в городской квартире наедине с собой, — подарок судьбы бесценный. Это были дни осознанного блаженства. Именно тогда человек становится по-настоящему взрослым, когда бессемейное, всухомятку, одиночество начинает воспринимать как подарок.
В доме у нас (в основном заслуга стариков родителей) скопилось немало хороших книг. Прежде, то есть по молодости, когда я не знал настоящей цены книгам, я их помаленьку продавал, делая из каких-нибудь тонюсеньких, невесомых гумилевских «Романтических цветов» настоящий праздник — с пивом, ветчиной, болгарскими сигаретами и первобытным ликованием организма, заполучившего внеочередную радость.
Несколько позже, когда книги у нас стали чуть ли не конвертируемой валютой, я их помаленьку скупал. Скупал и ставил на прежнее место. Случалось, что приходила книжечка-возвращенка из нашей библиотеки, помеченная отцовскими инициалами и захватанная моими подростковыми пальцами в черничном варенье.
А еще позже или теперь, когда жить мне стало заметно труднее и тревожнее (труднее передвигались ноги по земле, туже сгибалась спина в пояснице, реже появлялась улыбка на губах, особенно по утрам, на выходе из сна; тревожнее — от ощутимой близости рыхлой земельки, от расстанных надгробных речей над уходящими сверстниками), когда пришло осознание не просто временного, «гастролирующего» одиночества, но одиночества стационарного, плотного, густого, которое при употреблении было уже бессмысленно взбалтывать, — вот тогда-то со мной, по отношению к книгам, произошли обнадеживающие перемены: я стал их читать. Особенно в порожние июльские ночи.
Сейчас уже не вспомню, что именно читал я в тот все еще светлый северный вечер, незаметно, как бы через край перелившийся в белесую ночь; скорей всего что-нибудь о Чехове: только что появились воспоминания о нем его современников, и читать об этом человеке, прирожденном оптимисте, даже юмористе, срезанном в разгар восхищения жизнью и любви к ней беспощадной болезнью, было не просто интересно, но… страшно. Под замирание сердца. Особенно — в сумерках, когда в конце июля, часам к двенадцати, ночь за окном становится темно-синей, будто чернила, которыми писались рассказы в чеховские времена.
Дом к этой затишной поре переставал звучать: все реже скулили водопроводные краны и рушилась вниз по трубам использованная вода, все умиротвореннее поскрипывала над моей головой чья-то неразношенная кровать, все вязче становилась за стеной (почти не просачивалась) чья-то вялая, сдобренная снотворными таблетками, брань, все бесцветнее, а значит, и бессмысленнее делался чей-то хитренький, как бы тлеющий смех ниже этажом. Последние трамваи за окном уже не просто ездили, но — проносились: вагоновожатому все уже осточертело, кроме видения родимого дивана, о котором он мечтал, как мои домашние в зимнюю пору — о юге.
Когда ты в квартире один и тебе не хочется спать, можно сделать какую-нибудь незначительную, но желанную глупость. Скажем, сварить кофе и не выпить его из боязни заполучить бессонницу. Не выпить, но вдоволь нанюхаться его аромата, как кот валерьянки.
Отложив Чехова, поплелся я на кухню и начал набирать воду в ковшик, чиркнул спичкой по коробку и в тот же миг услыхал за окном чей-то плач. Скорей всего женский. Достаточно громкий, как-никак ночь на дворе, отчетливый плач. Хотя и не развязный — обузданный. Похоже, сдерживали его из последних сил, но он таки просачивался из-под ладоней в ночной воздух.