Выбрать главу

— Канин Нос — полуостров, Иван Кузьмич.

— Неважно! В данной ситуации. Или сама фамилия: Шмоткин… Неприглядная какая-то. Черт знает что. Наверняка — псевдоним.

— Есть же поэт Николай Тряпкин, — пытаюсь смягчить впечатление от фамилии.

— Не в фамилии дело, а в общей тональности всего этого хозяйства! — Кулибин ткнул огромным кулаком в «Остров», как в чье-то наглое рыло. — Ты, Олег Макарыч, пойми меня правильно: я ведь не против молодых талантов, которые надо топить, как слепых котят, пока они не прозрели. Кстати, сколько вашему протеже?

— Много, Иван Кузьмич. Он на войне воевал, я уже говорил об этом. Люди, не получившие в молодости образования, созревают гораздо, позднее, Иван Кузьмич.

— Если созревают… М-мда. И все-таки я не против, я — за! За таланты, за свежие силы, за приток, за обновление! Но и… за качество, Олег Макарыч, учтите. Прежде мы врубались в действительность, нынче — монтируемся аккуратно, с умом. Иначе — покупать не будут книжечки. Улавливаете? А как там у этого Шмоткина с качеством продукции, с идейным содержаньицем?

— Все в порядке, Иван Кузьмич. Ни порнографии, ни шовинизма, ни фашизма — против него он воевал, опять же, — ни призывов начать третью мировую, все у него по идейной части замечательно и даже трогательно. И знаете почему, Иван Кузьмич? Потому что он умен, подлец, этот Шмоткин закомплексованный. Умен и, главное, незлобив. Улыбается, бедолага, напропалую! И не просто добр, но проповедует добро как философию. Ручаюсь: никто нас не упрекнет по части содержания. А по написанию Шмоткин — виртуоз. Конечно, на мой слух. Другому покажется, что автор выпендривается, оригинальничает, а я-то знаю, за два-то с половиной года раскусил: не выпендривается. Предельная искренность словосочетаний и намерений. Тот именно редчайший случай, когда не просто книга, но — исповедь. Я уверен, что такая книга зацепится в человеческой памяти, пусть одним коготком, но повисит над временем сколько ей отпущено… Полвека, век.

— Неужто?

— Повисит. Убежден.

— А нас с тобой не подвесят, Олег Макарыч, вместо Шмоткина? Дай-ка гляну, с чего он там начинает? Начало, как анализ крови: сахар, соли, жиры и прочие страсти в норме, значит, поехали дальше. — Кулибин развязал тесемки, открыл папку, перевернул титульный лист и медленно, с громовыми раскатами в голосе прочел: «На него уже садились птицы. Как на дерево. Шевелился он теперь редко и чаще от дуновения мысли или когда прилетало особенно яркое воспоминание. Яркое и шумное, как шмель». М-мда. Начато чуть ли не стихами. А что там в середке у него? — Кулибин копнул руками поглубже, выдернул наугад страничку. — «Еремина привлекали ночные подворотни: там, в затхлых дворах-колодцах, он все еще надеялся услышать покаянный плач эпохи, ждал, что его окликнут голосом матери-земли, позовут, чтобы отпустить, прощенного, на все четыре стороны». Красиво. И непонятно. Видимо, так и должно быть, когда пишет не совсем обычный человек. Не такой, как предполагалось.

Кулибин собирался заглянуть в самый конец рукописи, когда дверь кабинета беззвучно распахнулась. На какой-то миг в голове у меня возникло ощущение вакуума, словно бы в открытую дверь мгновенно вытек весь имеющийся в наличии воздух — из кабинета, из нас, сидящих в кабинете, и не только воздух, но и все звуки, запахи, цвета, мысли и даже сама память…

Игнорируя Алисины вопли возмущения, весь ее парфюмерно-галантерейный заслон, всю душистую мощь ее секретарской заставы, в кабинет директора ворвался… тишайший Шмоткин. Ворвался, перевел дух и, похоже, решил все испортить. Продолжая улыбаться и жутко стесняясь своего порыва, Галактион широко раскрыл темнозубый неприглядный рот и прокуренным шепотом не сказал, а как-то нечленораздельно дыхнул: «Ф-фа-атит!»

— Кто это? — поинтересовался у меня Кулибин.

— Н-не знаю, — смекнул я, что директор и Шмоткин незнакомы и что Галактиону необходимо заткнуть глотку. Ради спасения «Острова». Стало ясно: мой автор решил заняться самоубийством. У него, скорей всего, чтО-то лопнуло: то ли терпение, то ли вера, а может, и вовсе рассудок надорвался.

И тогда я, ни слова не говоря, выстреливаюсь из кресла и, как разъяренный испанский бычок на ка-кой-нибудь провинциальной корриде, мчусь, завинтив шею штопором, на Шмоткина, желая боднуть его роговыми очками, а главное — вытеснить его с арены, вышвырнуть из кабинета, пока ошеломленная Алиса не пришла в себя (уж она-то знала Шмоткина как облупленного!) и не назвала ополоумевшего тореадора по фамилии.