«Ладненько…»— поразмыслил я вслух и решил все же сварить кофе, заставив себя отвлечься от посторонних сдавленных всхлипываний за окном.
Я подумал, на улице плач — большая редкость (люди в основном плачут в домах).
Плач за окном перешел в жалкие всхлипывания, и я уже было успокоился в надежде, что пронесло, как вдруг всхлипывания сменились судорожными рыданиями, и стало ясно: выхода в ночь не миновать. Так пришло решение.
Жил я на самой окраине — вдоль шоссе, которое устремлялось из города строго на юг. Шоссе было обсажено тополями, и они в пору своего цветения нещадно дымили назойливым пухом. Особенно в часы господства северо-западных ветров, приносящих осенний подъем воды в Неве и во всей системе городских каналов, а летом — подъем пуха, сваливаемого этим ветром в сторону моего девятиэтажного дома.
Кухня и две «женские» комнаты нашей квартиры выходили окнами на жилой массив, на просторные дворы-скверы, где тополя не успевали подрасти, как их уже ломали хищные мальчики нашего квартала; окна моей комнаты еыходили на пустырь, и в отличие от сиявшего огнями жилмассива не имели перед собой на расстилавшейся равнине ни единой светящейся лампешки. Так что ближе к осени и особенно в зимнюю пору окно моего кабинетишки выходило как бы в черное море, именно с маленькой буквы — черное.
Утлыми, в ночи неразличимыми островками в этом рукотворном море были рощица из десятка деревьев — старая липа, две кособокие рябинки, большая, дряхлая, из породы «плакучих» береза и опять же — тополя, а также непонятного назначения заброшенное строение. Деревья остались нам в наследство то ли от исчезнувшей деревушки, то ли от канувшего в небытие кладбища. Но самым ярким и одновременно самым мрачным предметом, обосновавшимся под моим окном, являлось упомянутое выше мрачное, из серо-зеленого бетона сооружение без окон и дверей, напоминавшее одновременно средне-еэковый замок, элеватор, электрическую подстанцию, цементный завод и еще многое в том же духе. Вместо окон и дверей в строении кое-где зияли незначительные проломы, этакие прохваты, как будто их проделали не чем-то механическим (зубилом, тараном, взрывом), но как бы порывом страстного духа; словно здание это являлось некогда полигоном для испытания неведомого оружия — скажем, оружия терпения.
Именно оттуда, от этого здания, и доносился сейчас обеспокоивший меня плач. Нужно сказать, что замок (будем для краткости величать постройку именно так) неизменно служил убежищем для романтически настроенных подростков, для одутловатых граждан более зрелого возраста, употреблявших в извивах и закутках сооружения свои вредоносные напитки. Подростки оставляли на стенах бетонного утеса безграмотные надписи типа «Зинит победит!», расписываясь в невежестве: «Валера руку приложил»; летописцы старшего поколения, из «красных носов», метили здание иным способом.
Когда-то, лет восемь тому назад, в пору увлечения дочери собаководством, мы в семье завели шикарного королевского пуделя редкой палевой масти, дали ему кличку Принцепс, купили поводок, шлейку и вывели его гулять на пустырь, под стены замка. Там Принцепс моментально подхватил чумку, и, как мы ни старались, спасти песика не удалось: поздно спохватились. Он умирал у меня под письменным столом. Долго умирал. Сперза у него отнялись лапы — не все сразу, примерно по одной лапе в неделю; затем Принцепс последний раз с великим трудом приподнял морду, чтобы взглянуть на меня — точнее, попрощаться со мной: голова его глухо стукнулась о паркет, чтобы уже не подняться никогда.
Так вот, Принцепс издох, а поводок его продолжает висеть на прежнем месте (не сговариваясь, придумали мы себе такую кару); и всякий раз перед вечерним выходом в магазин или по другой надобности (скажем, поразмяться под тополями), рука моя тянется к поводку и сама же падает вниз, будто парализованная воспоминаниями о чудесной твари с добрыми глазами.
Вот и сейчас, поспешая не торопясь в ночь, навстречу чьей-то беде или капризу, чьей-то обиде или ярости, посылающей в белесую тьму сигналы, именуемые рыданием, рука моя потянулась к собачьему поводку (повод идти в ночь) и не отпрянула привычно от вешалки, но взяла ремешок, поззякивавший стальными карабинчиками.
В голове между тем пронеслась идейка: сделаю вид, что собаку разыскиваю, и случайно наткнусь на плачущую. А в том, что плакала именно женщина, я уже не сомневался. И то, что никто ее не утешал, что была она на пустыре одна, — тоже было ясно: плакала она монотонно, безответно, как плачут люди в одиночестве, без соглядатаев, вообще без свидетелей. Этакий неразговорчивый плач… Стихийного свойства. Плач-дыхание, плач-дуновение. Он, плач этот самотечный, только иногда как бы менял регистры, словно под действием некоей руки, нажимавшей на сердечные клапаны.