Ирра открыла глаза, и только потом увидела на подушке три розочки. Но на самом деле сначала на подушке было три розочки, а потом она уже открыла глаза.
- Додо, - позвала она.
Вместо Додостоевского в дверях появился Тоестьлстой.
- А Додо? - спросила она.
- Ушел.
- А это, - показала она на цветы.
- Это вам.
Тогда она поняла, что она умерла, что розочки у нее в изголовье, а романчик позади, а розочки впереди, и тогда она встала. Оделась, прочитала плакат: "Утром откройте на мир глаза, изумительно подкрашенные" и вышла на кухню.
- Чай? - спросил Тоестьлстой.
- Чай, - ответила. - А почему цветы?
- Просто так.
- Это вы мне просто так или он?
- Он ушел рано, сказал, что вернется поздно.
- Стало быть - это вы,- рассудила она,- Это потому что вы слышали, как я ночью пела?
- Нет, просто так.
А просто так быть не могло. Значит, она умерла и лежит теперь на смятой постели и рядом валяется в дупель закуренный стаканчик от мороженого; на подушке лежат три розочки, по радио передают похоронный марш с блатным оттенком. Тогда она наспех собрала силы, потому что жить-то хотелось, скатилась к нему с горки прямо на колени, да и поцеловала. Тоестьлстой изумился, но понял простой человеческий закон: просто так за просто так, и не рассердился. Она весело застелила свой гроб, розочки поставила в вазочку рядом с увеличенными цветами.
III.
Остановилась дымковская дама со свистком под мышкой, кончился праобраз дождя, две параллельные спички пересеклись, стоило им только обуглиться. "Ты тайно вытираешься моим полотенцем, чтобы не пачкать свое, я тайно вытираюсь твоим, чтобы не пачкать свое, и получается, что твое полотенце - мое, а мое твое. И я не знаю большей гадости, чем цветущие яблони по-немецки".
- Т.е., - позвала Ирра, - ты спишь?
Он ответил, что спит.
- Тогда почему же у тебя горит свет? - спросила она.
- А что ты хочешь? - спросил он.
- Можно к тебе зайти?
Она зашла к нему на кухню. Он уже лежал на раскладушке, и в тусклой железяке в изголовье горели два огонька.
- Не бойся, сказал он,- это не звезды.
Тогда она села на край.
- Если тебе низко, - сказала она, - я могу тебе дать еще одну подушку.
- Мне не низко, - сказал он. - Он сегодня не придет.
На столе было липко, и пальцы сразу прилипли, и без того на столе было мало места.
- Если тебе холодно, - сказала она, - я могу тебе дать еще одно одеяло.
- Мне не холодно, - сказал он.
Ирра сказала, что ей грустно. Поставили чайник. Скоро он закипел, из носика пошел пар и повалил прямо на стекло. Стало тепло. Додостоевский пришел уже после чая, но до того, как она легла спать.
- Ждешь меня, - сказал он, - не спишь?
- Мы пили чай, Т.е. решил, что ты уже не придешь.
- Вот как, - сказал он.
Ирра забралась под одеяло и отвернулась к стенке.
- Не хочешь? - спросил он.
Она ничего не ответила, и он попросил хотя бы ее руку. Все осталось в руке. Плюнув на то, что Тоестьлстой слышит из кухни, она пошла в ванную и гремела там, пока мыла руки. Она вернулась и сказала, что ей плохо и у него жить, что ей ничего не нравится, что лучше бы она умерла еще тогда, "когда розочки".
- Замолчи, - сказал он, - я сплю.
Она, конечно, замолчала, и тогда он первый заговорил.
- В общем я предполагал, что это может случиться, но так скоро...
- Сначала скажи, что "это"?
- У вас сегодня все было с Т.е.
- Не сегодня.
- Даже так? - удивился.
- Еще тогда, когда "розочки".
- Ну что же, - сказал Додостоевский, - завтра ты уедешь к матери, что я могу еще сказать.
- Еще что-нибудь скажи.
- Спокойной ночи, - сказал.
И дальше уже начинался забор. Доисторические сосульки свисали с огромных крыш. Под ними стояли бессмертные и герои, и сосульки их не убивали. Но как только наступил март, и все смертные высыпали на улицу и тоже встали под крыши, они всех до одного поубивали. В небе было очень красиво: солнце, набитые облака, самолеты, дети, грузовики. Ирра растолкала Додостоевского, и он повернулся.
- Что тебе? Я не сплю.
- Я завтра никуда не уеду, - сказала.
- Ну и что.
- Что значит "ну и что"? - не поняла она.
И с крыш капали будущие сосульки, и шел дождь - будущий снег.
В просеках дневного света висело барахло. Не так уж хотелось ходить по улицам, запущенным с утра, и никак нельзя было подобрать глагола: они на кухне не сидят, а что? Посредине стола стоял хлеб и бутылка с недопитым пивом. Вместо знакомого аккорда в сороковой симфонии Моцарта раздался гудок автомобиля. Примером развернутой секунды могло служить собрание сочинений маркиза де Сада. Не что иное как предоргазмная секунда со своими исключительными героями: официантами, девочками, писателями разрослась до "120 дней Содома". Все подходило к концу или к другому началу: закипал чайник и заслонял паром окно со знанием всего города: доморощенными автомобилями, газонами-пастбищами не для скота. "Хотя бы вытерла со стола". - "Додо умрет первый, а я останусь с Т.е.; Т.е. умрет первый, а я останусь с Додо; я умру первая, а кто из них умрет первый уже неважно". Намочила тряпку, прошлепала ею мимо сахарницы, бутылки и чашек. "Ну, вытерла, дальше что?" А дальше рассвет в ванной, с луной, побелевшей от приоткрытой двери в коридор, где день уже давно. "Доброе утро". - "День уже давно". - "В таком случае",- Ирра смахнула свои вещи в сумку, надела пальто, поцеловала и того в щечку, и другого в щечку, присела "на дорожку", которая так и не состоялась. На кухне была грязь, скопившаяся за неделю и перешедшая накануне в эстетическую категорию по единственной причине: якобы одухотворенности. Накануне Ирра молилась на грязную миску и просила у нее защиты, это было примерно так: "Сделай же, чтобы кто-нибудь из них отвалил сам по себе, а я уж останусь с тем, кто останется, и буду его". Миска с византийской мозаикой из подгоревших макарон и кусочков мяса все же потом отмывалась и после этого становилась не культовым предметом, а чистой миской. "Я уйду часа на три, хоть приберись тут",- сказал Додостоевский и ушел. "Я сама,- сказала Ирра Тоестьлстому, бросившемуся помогать,- уйди куда-нибудь". Он сказал, что над крышей, как больной, летает самолет, и ушел в туалет, чтобы не мешать. Повернулся к плану кинотеатра, рассчитанного на сто двадцать мест, где на сцене три артистки возились с куклами, разыгрывая спектакль про кузнечика. Девушка-кузнечик была самой хорошенькой и положительной. Она была доброй и ленивой, и в нее влюбился его маленький сын. Ему же больше пришлась по вкусу ворона - подстриженная брюнетка. Она так смачно каркала, словно находилась в борделе. Эта область была сыну еще недоступной, и он балдел от кузнечика. Третья дуреха - зайчик, с припудренными усами и булькатыми глазами, ни на что не годилась. Тоестьлстой вышел из туалета и сказал, что недавно был с сыном на кукольном представлении, и их вкусы разошлись. Ирра ответила, что не знала, что у него есть сын. Он сказал, что готов уехать хоть в другой город, и она ответила, что, мол, чем кухня не другой город. Это был маразм. Это было такое, когда все "бо-бо", даже животик бо-бо.
В другом городе "в кухне" было светло, значит, был день, а в другом городе "в комнате" было темно, значит, была ночь. Среди небольшого леса и колес, отражающихся на потолке, после прилива тошноты и материализовавшейся кошки от удара хлопнувшей двери, все стихло и стало пусто. Валяющиеся сапоги с вывороченными носками, выпавшие волосы уже не могли напугать, и только рука в темноте все искала и не находила, что нужно. Она не могла ни на чем остановиться, но она лазила не за часами, не за книжкой, не за стаканом с водой, она не могла вползти. Это было страшно: пальцы кончались ногтями, ногти кончались грязью, грязь кончалась пустотой. В целой комнате предметов для любви было сколько угодно. И был даже человек. Скорее всего нужно было любить человека. Но инертное чувство любви не воплощалось в любовь к человеку и распространялось на брюки, на свитер, трусы, еще кое на что. Но все вместе, может, и было любовью к лежащему человеку. Додостоевский лежал. Он был немертвый. Все было преувеличено: и любовь к брюкам вместо любви к человеку, и ощущение доступности смерти, но, даже если бы это было не преувеличено до желания по-большому, а преуменьшено до приспичивания по-маленькому, все равно одного этого ощущения было слишком много. Оно было непосильно. Оно было слишком большое, что-то вроде самостоятельного земного шара, что "ни взять, ни выпить, ни поцеловать", или слишком маленькое, что-то вроде микроба, что тоже "ни взять, ни выпить, ни поцеловать". Это опущение было таким страшным, что хотелось его бить по лицу. Лежачего не бьют, "Додо, ты меня любишь?" Он ответил, что да, и потом ответил, что нет. О, как правы были мальчики тамады-Торквемады, когда тянули Додостоевского за язык, чтобы он хоть разок брякнул "не люблю". Но он, как попугай, твердил люблю да люблю. За такую ересь сожгли, как миленького, спрашивается: для чего? - чтобы теперь в постельке, как у Христа за пазухой, он проболтался, что не любит. А кто тянул за язык? Ну, что за это сделать, убить? Лежачего не бьют.