А в двадцати шагах оттуда, на общем поле, в глаза бросалась прежде всего «наглядная агитация». Яркие транспаранты прямо-таки кричали: «Дадим больше азербайджанского винограда!», «План — наш закон!» Работающих же было до обидного мало. Да и те трудились в прохладцей, лужи брезгливо обходили, заляпанные грязью многострадальные лозы прикручивали к столбикам кое-как. Зато на обеденный перерыв отправились точно по графику, и молодежь бойко распевала песни.
Нахмурившись, Дадашзаде повернул обратно к «семейному» участку. Там он перекинулся словцом с каждым членом семьи, тактично не отвлекая никого от работы, приласкал малыша — и удалился, против обыкновения ничего не записав. Когда мы садились в райкомовскую машину, я заметил на его лице волнение. Рассказал, что видел этих же людей во время градобоя. Они перетаскали из дома всю мягкую рухлядь — мешки, половики, даже старую одежду, — набрасывали на лозы, спасая от немилосердных ледышек.
— Откуда у них такое усердие? — задумчиво проронил он. — Каково мнение партийного секретаря?
— Ими движет социалистическая сознательность, думаю.
— А может, они просто работящие, добросовестные люди? — У Дадашзаде по временам был немигающий, пристальный взгляд, который он вперял в собеседника, словно направлял на него выпуклое стеклышко бинокля. Вот и сейчас он смотрел изучающе. — Зачем механически подставлять одно понятие вместо другого? Добросовестный труд — это и есть добросовестный труд, независимо от его социального содержания. А вот бесплодное топтание приезжих лоботрясов на колхозных виноградниках — явно не социалистический труд, сколько бы мы ни твердили обратное! Это все равно, что на зрелую, видавшую виды особу, нацепить подвенечную фату и, справляя свадьбу, делать вид, будто в брак вступает юное неискушенное создание.
Такие разговоры возникали у нас с Дадашзаде не однажды. Мы не расходились во взглядах, но я долго видел все происходящее в розовом свете, а он более реально, без притянутого за уши оптимизма. Шаг за шагом я уступал ему свои непрочные позиции.
Когда-то в детстве наша дорогая мать, чтобы отвадить несмышленышей от желания околачиваться в сумерках вблизи сырого темного ущелья, населила его воображаемыми демонами. Будто бы туда слетаются по ночам коварные джинны, которые весело поют, бренчат на струнах и, заманив легковерного, навеки обращают его в раба.
Не попали ли мы незаметно в такой же выдуманный, красочный, а по сути страшный мир? Столько вокруг реальных прорех и забот, а мы все торжествуем, шумим, живем от праздника до праздника…
Поговорив наконец вполне откровенно, мы решили с Дадашзаде сделать на эту тему беседу журналиста и партийного работника. Получилось резко, но убедительно. Однако ни одна газета в Баку не захотела опубликовать взрывчатоопасный материал! Заведующий отделом в редакции по-дружески посоветовал Дадашзаде положить рукопись в ящик стола — до лучших времен. «Или получи санкцию Самого», — добавил он, пожав плечами.
Дадашзаде позвонил мне; в его голосе слышалось обескураженность. Видимо, и он в глубине души был не чужд оптимизма! А теперь сник. Я оказался упрямее его. Решил напечатать беседу в виде статьи в нашей районной газете. И вот сегодня этот номер должен появиться…
Проснулся я на заре. Тихо поднялся, прошел в соседнюю комнату, сел за письменный стол. Но ни одна связная мысль не родилась на белом листе бумаги. Мензер прошла на цыпочках за моей спиной: пока спит наш ребенок, она обычно успевала сбегать на рынок за провизией.
Но нынче она долго не возвращалась. И райкомовский шофер, с которым мы условились накануне отправиться пораньше в дальний колхоз, запаздывал. Каждая из этих мелких накладок по отдельности, конечно же ничего не значила. Но сегодня все будило смутную тревогу. Едва я открыл глаза, как уже ощутил беспокойство. Мускулы лица непроизвольно подергивались, в груди болезненно ныло.
Наконец в дверь постучал шофер. Как обычно, он захватил свежие газеты. Протягивая их, замялся на пороге: