Потом можно еще долго искать, мучиться, браковать и начинать снова, но дело не в этом. Главное, что ты знаешь — вот здесь! А тогда это было для него впервые. Он видел и раньше водопады — более мощные, эффектные. Но в том, что он увидел тогда, было нечто свое, особое, важное. Он вдруг ощутил РАДОСТЬ воды. Радость от того, что она вырвалась из тесных гранитных объятий и хлынула на простор, на свободу, пусть навстречу своей гибели, но навстречу солнцу.
Он написал тогда первый вариант, написал быстро, торопливо, несовершенно, вероятно, он торопился запечатлеть вот это главное ощущение, и он схватил его — он чувствовал это сам, чувствовали и другие.
Но на обсуждении все приняло неожиданный оборот. Пожилой мэтр, прославившийся батальными полотнами, наполненными хрипящими в агонии лошадьми, вонзающимися в человеческое тело пиками — долго с иронической ухмылкой разглядывал его картину.
— Воды много, — изрек он наконец. — И притом, мой милый, она у вас мертвая, понимаете?! Бывает живая вода, а эта — мертвая.
Реплика мэтра задела: «Она у вас мертвая, понимаете?! Бывает живая вода, а эта — мертвая». Здесь была доля правды, он сам это чувствовал. Он постарался выразить общую идею, самое общее, главное-ощущение, и это чувствовалось во всем — в композиции, в перспективе, в выборе планов, в цвете, наконец. Но вот то самое ощущение стремительно летящей воды ему не удалось, она висела, а не падала. Мастерства не хватило.
Он забрал картину, долго не прикасался к ней. Вернулся к замыслу лишь десять лет спустя, в совсем иное время.
И опять было обсуждение. Были те же люди, та же комната в том же доме. И мэтр пришел. Он изрядно одряхлел, потускнел как-то, сошел с него лоск, спеси поубавилось. Он уже не писал, только заседал в различных комиссиях, сидел в президиумах.
Он сразу вспомнил картину, смотрел долго, с серьезным, несколько печальным лицом. Сказал только: «Льется! Льется!» И отошел в сторону.
Но теперь к нему уже мало кто прислушивался. О картине много и хорошо говорили. Мэтр посидел немного, зевнул, похлопал кончиками пальцев по губам и вышел, вежливо поклонившись.
Картину уже собирались купить, все было договорено, предполагалась выставка, и «Водопаду» отводилась почётная роль, однако в последний момент Берестов вдруг отказался от продажи, сказал, что хочет подождать, картину оставил пока у себя. Никто ничего не мог понять, друзья считали, что это блажь. Алиса решила, что он это сделал в отместку ей; в доме — ни копейки, за картину дают крупную сумму, а он вдруг: не отдам — и все.
Берестов лежал после приступа притихший, отрешенный и хмуро смотрел в угол, где, свернутая и укутанная в чехол, стояла его лучшая, как говорили, картина, и думал… Если завтра судьба подведет последнюю черту, выдаст ему свою самую долговечную раму и он уже ничего не сможет прибавить к тому, что сделано им — ни объяснить, ни переделать, — увидят ли люди то самое главное, самое сокровенное, что хотел он выразить? Если нет, зачем тогда перевел столько холстов, красок, нервов — своих и чужих? Сколько ему осталось, сколько отпущено месяцев, дней, часов? Успеет ли он?
Он вставал, подходил к окну, смотрел на шумную людную улицу — асфальт отсвечивал под моросящим дождем, в нем отражались тупоносые ботинки, туфельки на микропоре, высокие сапожки разных цветов и оттенков. Люди куда-то спешили, к чему-то стремились — они меньше всего думали о том, что будет после их смерти, они хотели счастья сегодня, сейчас, они искали его повсюду — в красивых вещах, в любимых людях, в самих себе! Почему же он должен все время думать о том, что останется после него? Наверно, чтобы чувствовать себя счастливым сейчас, он должен знать, что будет с его работой потом. Уж такое он выбрал — теперь поздно менять. Это, наверно, трудно понять. Нормальному человеку не свойственно жить все время завтрашним днем. Но уж если ты взял на себя эту работу, надо делать ее до конца, не переставая, не сетуя, что не принимают, или принимают с раздражением, даже с неприязнью. Так, значит, надо. И если на кого можно обижаться, к кому можно быть беспощадным — к себе. Только к себе.
Он вдруг представил себе все, что сделал до сих пор, представил, как бы это выглядело, собранное вместе. Довольно внушительное зрелище: несколько десятков полотен, целая галерея пейзажей — горы утром, горы днем, горы вечером, на восходе и на закате, под палящим солнцем и под снегом, под пронзительно голубым небом и под тяжёлыми набухшими тучами. Целая поэма о горах, вместившая в себя почти всю его жизнь со всеми ее перипетиями, со всеми радостями и горестями, взлетами и падениями, находками и потерями. Гигантская, в общем-то, работа… И все же он чувствовал неудовлетворённость, не было здесь чего-то Важного, сокровенного, что он еще может и должен сказать, но пока не сказал еще… Что-то смутно зрело в душе, зрело мучительно, настойчиво, он все время прислушивался к себе, к этой невнятной, пока еще слабой музыке внутри себя и, как всегда бывало в такие минуты, был хмур, нелюдим, его раздражало все, что отвлекало от сосредоточенности. Это его состояние, наверно, еще больше усугубляло отчужденность, которая в последнее время возникла между ним и домашними.