– Значит, гордый ты, словно мальчонка-нарцисс: сначала себя выпятить хочешь, а уж только потом к моей красе приглядеться… Согласна, балуйся у зеркальца сколько влезет, а я рядом прикорну, в эротике я порой терпеливая, могу долго ждатеньки…
– Ну и побегу, раз позволено…
Снова побежал Петрович к погремушечке да к другому сине зеркальцу, у стекольца круглого крутится, шляпу поправляет, весло к плечу примеривает, говорит:
– Смотри, дуреха, до чего хорош! Весло люминивое, шляпа габардиновая, грудка белая и слово такое знаю, которое тебе не снилось…
– Что за слово? – стала любопытничать Кеня. – Знать хочу, изнываю…
– Пока забыл, – отмахнулся Петрович. – Помню, длинное, заковыристое…
– А расскажи тогда историю какую, – попросила Кеня. – Жуть как люблю истории всякие. Да чтоб с прибамбасом…
– Слушай же, – с готовностью откликнулся Петрович. – Был я евреем. Пузо у меня было – во! Курочку любил, белохлебушек. Однажды украл алмаз честным путем, лежу в постели ночью, трясусь, вот придут-приедут, энкэвэде всякие…
– Не грузи! – замахала Кеня. – Про евреев не надо мне, я сама в том году жидовкой была, знаю эти штучки хитрющие…
– Был я тогда, – стал рассказывать Петрович, – был я тогда ВОХРом в одной фирме… Вот зима, вот оконце у нас в каптерочке, за оконцом пустыня белоснежная. Меж нами, понимаешь, каструлька кипит. Я стою в профиль к Ивану Прокофьевичу, дышать нечем, он на меня пузом наехал, губами в ухе чавкает. А с другого бока Перегон Федотыч плечо мне жопой подпирает – вот и сидим мы в каптерочке, как в теремке. Наклонился, значит, Перегон Федотыч в оконце, на пустыню белоравнинную посмотреть, по которой поземка колышится, визгливо поет о том да о сем, – ну а я возьми да воткни ему в гузну вилку…
– Вилку? К чему так? – встрепенулась Кеня весьма острому повороту в сюжете.
– Мультик есть наша жизнь и больше ничего, – задумчиво ответил Петрович, осмысляя неторопливо прошлое. – И сплошное насилие!
– Не надо нам про это, – зевнула Кеня. – Ух, как спатеньки хотца… Не знаем мы ничего, нам своих забот хватает…
– Работа у меня теперь новая, – сказал Петрович. – Важная, интересная, с перспективой..
– Доллар набегает в денек? – оживилась Кеня, стала вкрадчиво прицеливаться к Петровичу с материальной стороны.
– Всяк денек своим жаром пышет, – уклонился от ответа Петрович.
Кеня глаз приблизила любовный.
– Пойдем к овсу-просу, пойдем к семечкам… – И тут же усомнилась. – Иль у водички сначала побалуемся?
– У водички, – согласился Петрович, поставил весло в угол, шляпу на него посадил.
Кеня, кряхтя, первая заковыляла к блюдцу – желтая, вдруг взъярила перышки на попе. Эстетически усомнился Петрович в красоте чувства. Как ни в чем не бывало стала Кеня у водички баловаться, тетехкать:
– Ну так иди озорничать, чего ж тебе в чувствах быть невеселых? Иль по первости будем в блюдце попки мочить: гузной приседать, перышки ярить, тут же выскакивать, кричать оголтело, да и глазом вращать?
– Давай к блюдечку, – не возражал Петрович.
– Ну и хорошо, ну и ладно…
И она без лишних слов вскочила в блюдечко, села гузной в водичку, о дно стала тереться, расщеперилась вся.
Скоро крикнула:
– Баловница я какая, видишь! Почто на меня с чувством не смотришь? Я знаешь как по чувству соскучилась? У меня и болит все-все по-женски от одинокости: тут колет, здесь трещит, там опухло, здесь прибухло. А про спину и сказывать не стану: прям пудовая от боли. Из-за того, что долго не приходил, больная я сделалась…
– Вот ведь, – бормотнул Петрович. – Смущен я наплывом признанья…
Примочился Петрович, как она, но с ленивостью. Вскоре отошел, в сторонке встал. А баба знай себе полоскается, повизгивает.
Вдруг вскочила ему на грудь, кряхтя впилась лапами в горло, затарахтела:
– Я Кенька-дуреха, я – Кенька-дуреха! Давай целоватеньки, давай миловатеньки, языками друг о дружку шепаршатеньки…
«Ну, торопкая!» – подумал Петрович рассудительно.
Кенька же прошлась по голове Петровича, пощипала ему бровеньки, в глазаньки какнула жиденьким, заворковала, не видя, что Петрович лежит под ней ни жив ни мертв:
– Люблю, люблю, хоть и старенька я, хоть скрыпуча, словно изба столетняя.
Здесь нацелились на них глаза людские, густой бас стал над клеткой ворковать:
– Ишь и Петрович откуда-то взялся. Лежит в сапожках красненьких, в штанишках беленьких, любо-дорого смотреть и мысли всякие думать. А вот полети к потолку, мы посмотрим-позабавимся…
– Не пущу! – завопила Кеня, затарахтела, по жердочке побежала, на глаза людские наставилась, расщеперилась, так застыла.
– Супруга, видишь, какая верная, – одобрил бас, рука просунулась, сняли с Петровича штаны, залепили попку красным пластилином:
– Лети, Петрович, лети…
Петрович покорно вспорхнул, сделал кружочек по комнате, приземлился на карнизе. Тут и Кенька за ним выпорхнула, полетела, тараща глаза, при том заполошно покрикивая:
– Сроду не летала я, ой и страшно мне! Всю-то жизнь у кормушки сидела, сидела-кряхтела, скрыпела-пыхтела, дундела-гундела, а про воздух небесный думала сердито: к чему мне полет голубой? На кой ляд он мне, лучше у кормушки потопчусь, семечкой пошелушу – ну и день прошел, вот и снова спатеньки… День за днем, а там и смерть пришла лютая…
Размышляя так вслух, врезалась она головой сначала в шкаф, потом в тюль, судорожно схватилась за белоснежный цветочек, что в лепестках был пущен золотою каймой, стала поминутно спрашивать, головой вертя:
– Ой и где я? А ты где – Петрович? Озираюсь – не вижу, даром что ли говорят про меня – бестолковка! Так и есть оно…
Тут был у окна кто-то тощий, слезливый, но в райском халате, в шлепанцах и вовсе лысый.
– Кто ты? – спросила Кеня. – Халат у тебя райский, словно ты птица Баунти…
Тщедушно держался человечишко за грудь и с патетикой говорил в пыльное окно, по подоконнику уставленное тарелками, консервами и банками. А говорил он вот что, протягивая вдаль другую руку:
– Чудно, чудно спать трезву вдрызг, когда июль сыплет серебро в окно. Чудно слышать пожеванным ухом отдаленные звуки жизни: где-то стекла бьют, где-то рожи, зубы скрипят, трещат волосы, катят машины, визжат лебедки – то строят люди вавилонскую башню. Вижу сквозь приспущенные веки дороги и косогоры, купола вижу да деревеньки. Деревеньки-невзъебеньки, хоть ты выколи зенки! Чудно спать и в дождь, и в сибирскую стужу, и в московскую слякоть. Спать, и мчаться светло и звонко по поднебесью: словно ты песня, словно ты лайнер Аэрофлота или другая ты птица! Проклевался-проблевался, а тебя словно взяли на руки, понесли над землей – словно ты царь, или того лучше: словно царевич ты!
Взмахнул тут руками птицБаунти, взлетел над ним халат райского рисунка, затрепыхался полами как немыслимое наслаждение.
– Ишь чего… – выразила недовольство Кенька.
Она тяжело дышала, карабкаясь по шторе к Петровичу на карниз. С вниманием, однако, глядел сверху Петрович на Баунти, а когда тот заплакал горько, утирая худыми руками слезы, хлынувшие после такой речи, вздохнул:
– Ладно уж… авось образуется, а?
Потом кряхтя стал собираться с карниза:
– Спущусь да выпью с хорошим мужиком…
– Яичко положу к поллитровке, – замечтала тепло Кенька. – А к ним помидорку с сосиськой…
– Американские? – стал Петрович строг. – Сама знаешь, я порядок держу во всем…
– Чего? – не расслышала глухая, собирая в платочек яичко и беленькую.
– Ладно, положи чего есть, – сбросил с себя Петрович суровость.
Но превосходство законное осталось.
Подумал он: «С бабой век под юбкой сидеть – точно себя дураком почувствуешь. Она чего, знай долдонит: я хорошая, такая, понимаешь, сякая, американская, короче, приз ценный я… а ты кто? Не хочется ей, чтоб мужик был выше ее, вот и держит подле себя, у колен…»
– Целоватсньки будем? – спросила зараза, и противно стало Петровичу от хитрого женского обмана.