Выбрать главу

Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону – на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба.

Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку – как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость.

– Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, – говорила она. – Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков!

А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить!

Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена – преображенная в сладко-пряный аромат – мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление – что он именно убежал – сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом.

Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это.

– Да, – ответил он весело, – но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, – не случайно же про них говорят, что у них есть «стопы». Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами.

– Это очень трудно – писать стихи, Энцио? – спросила я сочувственно.

Он ответил несколько самоуверенно:

– О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, – легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи – почти невозможно жить, вот в чем дело.

– Творчество – ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? – сказала я.

При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом.

– Да, творчество – это своего рода жизнь… – задумчиво произнес он. – Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, – тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше.

– Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? – спросила я.

Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать.

Подумав, я ответила:

– Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио.

При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала.

Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня:

– Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле – очень странный!

Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам.