Не знаю, какое решение приняла бы тетушка Эдель перед таким внезапным и решительным натиском, если бы положение зависело от нее. Однако оно вовсе от нее не зависело и создано было не ею, а бабушкой. Именно бабушка, которая тогда направила всю свою мудрость и осторожность на то, чтобы не допустить обострения отношений между Энцио и тетушкой, сочла за благо предотвратить их ежедневные встречи у постели больной. Она хотела дать своей дочери возможность без помех вновь поближе сойтись со мной. Кроме того, она с привычным своевластием заодно преследовала и некую второстепенную, педагогическую цель – ограничить этой маленькой вынужденной разлукой мое слишком непринужденное общение с Энцио, протрубив, так сказать, сигнал к отступлению. То же она довольно энергично сделала и в отношении Энцио: она в конце концов чуть ли не запретила ему, конечно же и тут не желавшему подчиняться чужой воле, осаждать тетушку своими просьбами. Во время его разбойничьего вторжения она как раз случайно вышла из своей комнаты, расположенной напротив, и уличила его в злостном неповиновении. Позже он рассказал мне и об этом столкновении.
Пока же я ничего не знала. Тетушка закрыла дверь и вернулась к моей постели; я, конечно же, обвинила именно ее в том, что Энцио не был допущен ко мне. Никогда в жизни я не испытывала подобного гнева. Я была в такой ярости, что все раскаяние, к которому я с большим трудом пробилась во время болезни, вмиг исчезло, словно его сдуло ветром, словно его и вовсе не бывало. И тут между мной и ею впервые разыгралась настоящая сцена, в которой я разила уже отнюдь не воздух. Я швыряла ей в лицо слова, являвшие собой полную противоположность того, что я еще несколько минут назад собиралась сказать ей: я заявила, что она совсем не добра и сердечна, а, наоборот, – холодна, коварна и безжалостна, что она предала и измучила меня и что я прекрасно знаю причину – ревность! Она не любит Энцио, потому что он близок к бабушке, она преследует его в моем сердце, так же как преследовала его в сердце бабушки. Тетушка Эдель выслушала все эти позорные обвинения, оставаясь такой же недоступной, как и всегда, когда я нападала на нее из-за бабушки; сквозь алую пелену гнева я видела ее совершенно прежней – нежной, бледной и замкнутой, как изящная фигурка ладьи из слоновой кости на шахматной доске. Но затем во мне вдруг всколыхнулось что-то уже совсем злое и дикое: я нанесла удар прямо в ее набожность, которая, как я полагала, и ввела меня в заблуждение.
– Тетушка Эдельгарт, – сказала я вдруг совершенно неожиданно, – ты никогда не обратишь меня в свою веру! Я ненавижу, я презираю твою веру! И сколько бы ты ни молилась за меня – я все равно буду верить только в то, во что верят бабушка и Энцио! И в этом виноваты вовсе не они, а ты одна! Ты виновата в том, что я никогда не стану христианкой!
Я выпалила все это на одном дыхании, в сознании своей правоты и беспомощности, как человек, которого предали, отдавшись чувству невыразимого облегчения и освобождения; я как будто задалась целью придать своему отречению от тетушки как можно более жестокий и необратимый характер. При последних же своих словах я похолодела от ужаса. Не успела я извергнуть их из себя, как уже поняла, насколько они далеки от истины, более того – насколько они безумны, ибо я, напротив, лишь благодаря тетушке Эдель увидела мир христианства не просто привлекательным, а удивительно, непостижимо, несравненно привлекательным. Однако, несмотря на это, мы вдруг словно вступили сквозь ложность моих слов – точно в какой-то иной мир – в некую неумолимую истинность. Я ощутила вдруг какую-то странную, звонкую и острую боль. Я ощутила ее где-то внутри, там, где мне никогда еще не было больно. Это была совершенно незнакомая мне боль. Она показалась мне такой необычной, словно это была вовсе не моя боль или словно кто-то распахнул во мне еще одно сердце. Однако что-то произошло и с тетушкой Эдель. Правда, она все еще молчала, но большие серые глаза ее были раскрыты шире, чем обычно, – как будто ее замкнутость, как корабль, настигнутый ураганом, бросилась в поисках спасения в открытое море. И было в этом бездонном сером взгляде что-то похожее на непостижимое признание, какое-то не поддающееся разуму «да» в ответ на мое бессмысленное обвинение, почти готовность сдаться на милость этого обвинения и в то же время боль – без каких бы то ни было покровов и прикрас, бесприютная и безысходная, боль, которая в своей безусловности являла собой нечто ужасающее, почти богопротивное, как будто она, несмотря на всю свою мучительность, не желала быть ничем иным, кроме как болью. Однако эта боль – боль тетушки Эдельгарт – была моей собственной, той самой, необъяснимой, чужой болью, которую я несколько мгновений назад впервые испытала, только бесконечно усиленной и вознесенной до мучительнейшей степени осознанности.