– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum… [40]
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму…
Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне.
Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони – мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых – все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами – мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она – только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом – в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное.
Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне.
– Дитя мое, – сказала она, – может, мне лучше проводить тебя на воздух?
Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я «улетела» от нее прочь.
Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря – как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь – я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью.