После этой маленькой речи бабушка поцеловала меня, не дожидаясь ответа с моей стороны, что на ее ласково-властном языке означало: никаких возражений быть не может, и тема исчерпана раз и навсегда.
Я при этом ощутила острую боль – как будто я не заслужила ее поцелуя; потом он целый день лежал такой тяжелой печатью на моих устах, словно они, молча приняв поцелуй, солгали моей любимой бабушке. Но я не знала, как объяснить ей, чт на самом деле произошло со мной в соборе Святого Петра и почему я так неожиданно бросилась на колени.
Эта болезненная беспомощность по отношению к бабушке еще больше усилилась на следующий день, когда она в своей прекрасной, открытой манере доказала мне, что вновь полностью доверяет мне и больше уже не опасается брать меня с собой на предстоящие церковные празднества.
Дело в том, что Энцио, который тем временем, одинокий и неприступный – во всяком случае для меня, – бродил по церквям, да так неутомимо, что его почти не было видно, вдруг явился вечером в Страстную пятницу к бабушке с ожесточенным лицом и заявил, что ему наскучили церемонии, на которых говорят якобы на латинском, а в действительности – на каком-то незнакомом ему метафизическом языке. Судя его по виду, трудно было поверить в то, что они ему и вправду наскучили, тем более что он тут же по-мальчишески бурно стал просить бабушку вновь составить ему компанию в субботу, и она по доброте своей немедленно дала согласие при условии, что они пойдут не в собор Святого Петра, как хотел Энцио, а в церковь Сан Джованни ин Латерано, которому, по ее выражению, «как матери и главе всех церквей», в этот день принадлежит главенствующая роль [43] . Она назвала субботнее торжество одним из самых красивых и в то же время одним из самых радостных праздников римско-католического церковного календаря. При этих ее словах на меня ощутимо повеяло нежностью, словно для нее важно было не только вновь показать мне свое доверие, но и окончательно развеять в моем воспоминании мрачную тень «Мизерере», которая ей, вероятно, все еще чудилась на моем лице. Но именно эта трогательная нежность вновь усилила мою боль о ней. К тому же я чувствовала, что Энцио, который, похоже, совсем не доверял мне, не хотел, чтобы я вместе с ними отправилась в Латеранскую базилику. Он ничего не сказал, но это чувствовалось. К счастью, бабушка вдруг взглянула на происходящее между ним и мной по-иному. Сама же я – так решила я в эти дни – хотела побыть печальной уже хотя бы из-за него…
По дороге бабушка разъяснила нам суть предстоящего празднества. Позже мне это всегда казалось печальным и исполненным глубокого смысла знаком судьбы – что тем первым опытом христианской пасхальной радости я обязана своей бабушке-язычнице, чьи холодные, застывшие уста спустя некоторое время, также впервые в моей юной жизни, безмолвно возвестили мне и об ужасной действительности смерти. Тогда, в ту Страстную субботу, в церкви Сан Джованни ин Латерано я еще не знала о смерти или, пожалуй, знала лишь, как знают о существовании некой далекой страны, в которой трудно, в сущности, невозможно вообразить кого-либо из своих близких или себя самого. Но дыхание этой страны в тот день тихо коснулось моего чела. Было очень странно: хотя мне и казалось, что я готова ко всему, радость этого пасхального утра обрушилась на меня так же, как мрак в соборе Святого Петра, и почти так же загадочно иначе, чем я ожидала.
В церкви Сан Джованни ин Латерано царили могильная прохлада и тишина, чего в обычные дни почти никогда не бывает, даже ранним утром, перед началом первой мессы. В этой тишине базилика показалась мне торжественной, чужой и странной, но при этом не объятой ожиданием, как я сама, а скорее дремлющей. Мы, сами того не замечая, старались шагать бесшумно. В церкви еще никого не было. Только в одном из боковых нефов длинными рядами стояли облаченные в белое клирики, которым предстоял обряд рукоположения. Издалека в полумраке они похожи были на большие белые цветы, которыми украсили чей-то незримый гроб.
43
Эта базилика, основанная в первой половине IV в. долго считалась важнейшей церковью в Риме, приемницей Иерусалимского храма и называлась «Мать и глава всех церквей Рима и всего мира».