Выбрать главу

Энцио, поддерживавший с Жаннет со времени своего затворничества, когда она заботилась о нем, шутливо-доверительные отношения, заявил, что высоко ценит этого маленького доброго домового, но до сих пор не замечал, чтобы она сказала что-либо новое о Церкви.

– А зачем ей это? – возразила бабушка с легкой иронией. – Она, как видите, со спокойной совестью может предоставить это атеистам, которые и сами прекрасно с этим справляются и говорят об этом, по крайней мере для своих потребностей, гораздо интереснее, чем верующие.

Мне были понятны чувства, выразившиеся в ее ответе, и сами по себе, и потому, что я тогда еще избегала любых напоминаний о моем собственном большом душевном разочаровании; охотнее всего я бы просто выходила из комнаты, как только начинались эти разговоры. Однако очень скоро я заметила, что довольно легко переношу их, и они не вызывают у меня никакого волнения и никаких воспоминаний. Ибо ничто не делает душу такой невосприимчивой и не наносит ей такого быстрого и сильного вреда, как возможность увидеть и услышать, что все те вещи, которые надлежит выражать лишь стоя на коленях и в полном самоотвержении, оказывается, могут непрестанно выражаться без всякого коленопреклонения и самоотвержения. И все же, как вскоре выяснилось, я еще не преодолела свои воспоминания, и эта опасность пришла с другой стороны.

Именно тогда отношения между бабушкой и ее юным другом еще раз обрели, во всяком случае со стороны бабушки, ту особую сердечность с тихим оттенком разочарования, которого Энцио, вероятно, не чувствовал, а бабушка сознательно не желала замечать. Она в те дни вновь заключила перемирие с фактами, что отвечало ее жизненной позиции и, возможно, в какой-то мере ее тогдашнему состоянию, которое после болезненных волнений, связанных с тетушкой Эдель, вдвойне требовало радости и успокоенности в чем-либо ином. К тому же творение ее юного друга, теперь уже вполне обозримое, не оставляло больше сомнений в грандиозности замысла. Энцио окончательно преодолел максимализм и предвзятость своего поколения, определявшие те притязания и критерии, с которыми он прибыл в Рим. Боль и протест против этого города, способного смирить любую гордыню, бесследно растворились в его поэзии. Но адресованные современной эпохе проклятия, которыми столь бурно были отмечены его прежние стихи, смолкли: Энцио понял, что борьба против собственного времени, в сущности, тоже – время. При всей своей страстности его поэма заключала в себе какую-то необыкновенную, благородную непринужденность, какой-то почти торжественный покой, как будто челн его музы теперь и в самом деле покинул маленький космический залив, в котором до сих пор плавал, и вошел в безбрежные воды Вечного. Прежде всего, это проявилось в языке, совершенно очистившемся от всех «ужимок и прыжков», как бабушка называла вычурности, витиеватости и ядовитости, которыми Энцио так часто истязал свой прекрасный, выразительный язык. Широкие, вольные ритмы смирила усиливающаяся с каждым стихом внутренняя строгость, исключающая всякую возможность дерзкого своеволия, эгоцентрически-самонадеянных извержений голой силы. Этот язык и в самом деле заключал в себе что-то от величественно-равнодушного колыхания бескрайнего океана жизни.

Бабушка, как я уже сказала, не противилась больше воздействию этого творения. Правда, она не обольщала себя иллюзиями относительно пропасти, по-прежнему отделявшей сочинение ее друга от ее собственных убеждений и ее собственной любви к Риму, но благородная широта и живая доброта ее собственных взглядов на искусство все же в конечном счете позволяли ей самоотверженно признавать даже совершенно чуждое ей, если оно само по себе не лишено было величия и истинности. К тому же она была удивлена и тронута смирением и благопристойностью, которые Энцио продемонстрировал в своей поэме, и так как она уже рассталась с надеждой направить его ум и талант в иное русло, то стремилась теперь лишь к тому, чтобы обеспечить признание его поэзии такой, как она была.

Она устроила вечер, на котором Энцио должен был прочесть свою поэму перед специально для этого приглашенными гостями, и, занимаясь приготовлениями со всей энергией, какую только могла дать ей ее любовь к веселым собраниям знатоков и ценителей прекрасного, неутомимо старалась вызвать интерес к своему юному другу. К счастью, те из наших гостей, что прежде особенно часто страдали от резкости Энцио, уже уехали; таким образом, он был встречен без предвзятости, да и сам он теперь был настроен гораздо более доброжелательно, а с представителями старшего поколения вел себя непривычно почтительно; можно было даже подумать, что он переродился не только как поэт, но и как человек, хотя ничего подобного на самом деле не произошло. Но он чувствовал себя обязанным если не по отношению к гостям, то, во всяком случае, по отношению к своим стихам, ибо он любил их с почти детской нежностью, не имевшей, однако, ничего общего с тщеславием; в этом, напротив, было что-то трогательное и прекрасное. Я тогда часто думала, что его стихи, фигурально выражаясь – единственные «существа», к которым привязано его сердце. При этой мысли меня каждый раз охватывала такая глубокая печаль, какой я прежде никогда не испытывала в связи с Энцио. Я теперь гораздо сильнее страдала от нашего отчуждения; причина заключалась в том, что моя душа уже не была объята той небесной радостью и любовью, которая словно заставляла все вокруг излучать что-то настолько удивительно светлое, истинное и утешительное, что даже самые большие горести не могли омрачить этой картины. Моя потребность в Энцио теперь была гораздо сильнее, чем раньше, – она стала настолько острой, что я даже горечью переживаний о нем упивалась с жадностью, хотя и скрывала это. Я была уже не ребенок; во мне теперь временами, перед лицом равнодушия друга, рождалось нечто вроде гордости и робости, ничуть не уменьшавшие, однако, моей нежности к нему и никак не обнаруживаемые мною ради бабушки. Она, частью перемирия которой с фактами было и то, что она словно совершенно забыла о моих притязаниях на его дружбу, требовала от меня молча делать то же, только лишь для того, чтобы солнце в нашем доме не померкло, по крайней мере с одной стороны. Она придумала, чтобы я, после того как Энцио прочтет свое сочинение, преподнесла ему от имени всех присутствующих букет из ветвей римского лавра. Она любила устраивать художникам и поэтам подобные маленькие патетические чествования. Я предпочла бы, чтобы на сей раз виновник торжества принял букет из других рук, но в те дни мне было особенно трудно отказать бабушке в чем-либо, потому что я и ее любила тогда с нежностью, в которой из-за пустоты в моей душе была какая-то беспомощность.