– Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, – ответил он. – И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она – моя мать. Видишь ли, – продолжал он, – у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом – одним словом, она действительно понимает меня…
– Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио!
Он покачал головой:
– Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, – никто.
Последние слова его прозвучали полуробко– полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой.
– Энцио, – произнесла я торопливо, – обо мне тетушка Эдель тоже однажды думала, что я «никто»; я хорошо помню, как она говорила это Жаннет. Тебе незачем стыдиться меня.
Он слегка нахмурился:
– Зеркальце, ты противоречишь сама себе, ведь ты еще больше разочарована во мне, чем твоя бабушка. Ты в последнее время не раз мне это показывала! Верно, ты прыгаешь в любое кольцо, которое тебе подставляют, – вот и сейчас ты делаешь то же самое, – так что в словах твоей тетушки Эдельгарт есть доля правды: уж в этом-то она знает толк. Но это еще совсем не означает, что мы с тобой одно и то же. Я ведь уже объяснял тебе, тогда, в термах Каракаллы, что ты – птица: ты вовсе не прыгаешь, ты летишь. Летишь сердцем, и это сердце и есть большая разница между нами.
Я не совсем понимала, к чему он клонит.
– Но ведь ты тоже можешь летать, Энцио, – возразила я. – В своей поэме ты летал выше всех нас, вместе взятых! А как ты любил в ней Рим!
– Да, – ответил он, – но я летал как поэт – это совсем другое. И любил я как поэт – это тоже совсем другое. Это… Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник – это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все – важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их?
Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, – мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью – тогда, когда слушала его стихи?
– Да, разумеется, ты понимаешь меня! – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать – только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца.
Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым.
– Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему.
Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот):
– Я тоже тогда причинил тебе боль… Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.)
– Не извиняйся, – попросила я. – Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя!
– Нет, – возразил он решительно, – это было не «давно», это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями?