Выбрать главу

Лишь ее связь со мной словно перерезали, но не так, как это уже было однажды, когда мы обе избегали друг друга, – просто я сама испытывала по отношению к ней какую-то непреодолимую робость: я боялась заговорить с ней и даже оказаться рядом. У нее же не было этой робости, так же, как в салоне бабушки: некая загадочная сила влекла ее именно к тому, чего она, казалось бы, должна была избегать. Иногда, встречая меня на лестнице, где я прежде так часто молча целовала ей руку и где мне теперь особенно тяжело было видеть ее, она без всякой причины задерживала меня каким-нибудь совершенно пустым и никчемным вопросом; и лишь потому, что я, на ходу бросив предельно краткий ответ, спешила дальше, мне удавалось избежать разговора с ней.

Постепенно, однако, я пришла к совершенно иному объяснению этого загадочного поведения тетушки Эдель, то есть во мне забрезжило не совсем понятное мне самой объяснение, которое я потом, в свою очередь, еще должна была истолковать для себя. Ибо, как ни ужасна была для меня близость тетушки, я все же не могла не обращать на нее внимания; всякий раз, когда она оказывалась рядом, я отчетливо, хотя и не без глубокой неприязни, сознавала ее присутствие. И вот мне стало ясно (во всяком случае, я так полагала): многое из того, что она, на мой взгляд, делала по доброй воле, она делала вовсе не добровольно, а повинуясь какому-то тайному внушению, как будто находясь во власти чужой силы, принуждающей ее как раз к тому, что для нее самой, в сущности, было ужаснее всего. Я вдруг вспомнила слова Жаннет, сказавшей бабушке: «Это темные силы». Потом мне пришло на ум, что однажды у меня уже было ощущение, будто тетушкой овладел некий злой дух. Это было, когда она так гневно рылась в ящиках бабушки. Сегодня тетушка Эдель уже не гневалась, а была спокойной и непринужденной, однако ее спокойствие и непринужденность были для меня гораздо страшнее, чем прежний гнев: мне чудилась в них покорность чему-то таинственно-зловещему, от чего она раньше в своем гневе – и с помощью этого гнева – защищалась.

Начался тот короткий, странный период, когда она сблизилась даже с Энцио. Он в то время как раз – последним из всех добровольных пленников нашего дома – оставил свое затворничество и вновь присоединился к нам. С потемневшим взором и слегка опущенными уголками рта, переутомленный и еще как бы отсутствующий, сидел он среди нас. С ним все еще было не очень легко общаться, но при этом, как совершенно верно заметила Жаннет, сквозь все его дурные настроения и капризы пробивалась некая умиротворенность и расслабленность, хотя сочинение его отнюдь не было завершено: он остановился на том странном месте, где какое-то мгновение кажется, что этот поэтический хаос впечатлений от Рима вот-вот разрешится в религиозном аккорде.

Позже об этом неожиданном повороте много писали; после выхода книги в свет он стал объектом ожесточенной критики, и даже те, кто признавал высокую художественную ценность поэмы, не могли удержаться от упрека в двойственности той последней нереальности вещей, которую так потрясающе возвещает поэзия Энцио. Ибо все его римские стихи объединяет то, что ни один образ в них не выходит из собственных границ, но и не заключает в себе ни блаженства, ни даже покоя. Они являются из лона жизни чарующей красотой искусства или природы, неслыханными новообразованиями воли, власти или идеи и вновь погружаются в него – мечты в равной мере непознаваемого и неисчерпаемого стремления, согретые мимолетной, шаловливой лаской света.

Однако всем этим образам присуще некое загадочное сознание своей собственной нереальности, некий необъяснимый при их фантомности страх перед темной дорогой назад, к истокам. Они отмечены знаком некой обращенной на них таинственной любви, которая часто находит свое выражение в нежных объятиях рифмы, совершенно внезапно, как бы вырвавшись на волю, страстно пригибающей друг к другу тупые ритмы – так, словно в их звучании само лоно мира содрогается перед этой бесконечной чередой своих возвращающихся обратно форм, как будто в нем подспудно таится последняя, бесследно канувшая тоска и гонит наверх несбыточность за несбыточностью, чтобы наконец обрести непреходящее. И вот это непреходящее и пригрезилось на мгновение Энцио – оно пригрезилось ему в той форме, которую внушил ему Рим. И причиной тому была безусловная преданность своему предмету, а еще – сильное впечатление от могучего формального языка Церкви, чрезвычайные возможности которого для поэта он распознал в тот момент, когда впервые воспринял его в полной мере. Позже он признался мне, что после потрясающих церемоний Страстной недели все религиозные новообразования его собственной эпохи, которыми он так щеголял перед тетушкой Эдель, показались ему совершенно незначительными, потому что они не дают поэту ни малейшей возможности формотворчества и создания символов.

И в самом деле, здесь поэтический взгляд Энцио был безупречен. И ни от кого не укрылась гениальность, с которой в этих стихах чисто поэтическая интуиция нередко приближается к самым сокровенным тайнам религиозной мистерии. Ведь, например, именно эти стихи – единственное место во всей поэме, где вообще становится зримой фигура человека. В Риме Энцио нет пространства для отдельной личности, пусть даже великой. Она угадывается в грозовом вихре распавшейся материи целых народов, несущемся над Кампаньей, или в тупой тяжести неисчислимых судеб, что, запутавшись в лабиринте римских улиц, словно многовековые грозы, с беззвучным грохотом бьются друг о друга. Отдельной личности, пресловутого великого человека, этого самого преходящего и сомнительного из всех явлений, не существует, вернее, он существует лишь в огромных, надличностных тенях своих творений, которые не утверждают, а поглощают его. Ночные ступени церкви Санта Мария ин Арачели [50] – как гигантская лестница, приставленная к черным небесам; римский Форум, если смотреть на него с Капитолия, – как разбитая посмертная маска над бездной; статуя небесной красоты, замурованная в стене, проглядывающая сквозь древнюю кирпичную кладку и медленно угасающая в ее плотной бесформенности; отвратительное кваканье автомобильных гудков – голос настоящего, уже замирающий перед неисповедимым безмолвием призрачной руины, – вот Рим Энцио! Это не трагический лик человечества, это образ полуреальности совокупного бытия, который он вновь и вновь заклинает небывалым ликом этого города.

Лишь в одном-единственном месте – в том самом образе священного Рима – меняется неумолимый характер этого лика, как будто поэт вдруг почувствовал, что пространство человеческая душа может обрести лишь в Божественном мире. И все же пропасть, отделяющая пусть даже самый глубокий поэтический восторг от собственно религиозного восторга, ощущается необычайно сильно. Энцио тоже чувствовал ее с самого начала, вероятно, это и сковало тогда процесс его творчества, словно паралич. Он обнаружил, что достиг некой границы, где одной лишь поэтической интуиции уже недостаточно.

вернуться

50

Ara coeli – алтарь неба (лат.).