Выбрать главу

Сама бабушка не только «была при этом» – она все еще «была при этом». Казалось, будто древние времена так же охотно открываются перед ней, как и сердца ее современников. Она знала величие и тайные прелести каждой эпохи, образы минувшего представали перед ней как живые. Слушая ее, я никогда не испытывала чувства, будто имею дело всего лишь с тенями: все было живым и неизменно реальным, но в то же время свободным от скорбного гнета обычной действительности. Ибо хотя она и овладела искусством исторического проникновения в общении со своими друзьями-историками, но все же в ее мировой истории все странным образом было проникнуто справедливостью и разумом. Она не окрашивала образы и события в определенные цвета, однако те из них, что были особенно сомнительны, либо сами таяли в ее руках и исчезали, либо приобретали ту жуткую притягательность, которой, например, обладает в глазах детей образ рыцаря Синяя Борода, и вновь, несмотря на свою ужасность, становились терпимыми. Во всяком случае в ее интерпретации мировая история никогда не казалась чем-то загадочным и страшным, но, напротив, представлялась торжественным триумфальным шествием человеческого величия и бессмертия, в котором все те, кто не совсем достоин разделить с товарищами радость триумфа, исполняют роль «трофеев», еще более усиливающих великолепие зрелища. Бабушка хотя и была дитя своего времени и носила его печать на своем челе, но и это время оказалось ей по плечу: бывали мгновения, когда вся ее личность внезапно прорывалась сквозь голое знание и превращала его в веру. А вера ее не вызывала никаких сомнений. Если бы бабушка написала знаменитый монолог Фауста, он, несомненно, начинался бы словами: «В начале было царство Человека» [8] – ради человека Бог сотворил землю, ради него существовал предметный мир, ради него вершилась мировая история.

Тогда я, разумеется, еще не осознавала этого, меня привлекал не смысл, а живость повествования, в бабушкиных же рассказах она достигала такой яркости, что мне казалось, будто весь Рим – это гигантская сцена, на которой до сих пор каждодневно разыгрываются все века и тысячелетия. Повсюду видны были величественные кулисы, казалось, будто вот-вот появятся актеры, притаившиеся за каждым углом или спрятавшиеся в клубах пыли; и порой это становилось настолько отчетливым, что здания представлялись уже не кулисами, а огромными сосудами, в которых хранятся разные эпохи, так что, переходя от одного к другому, ты словно переносишься из одного тысячелетия в другое. В такие мгновения я всегда испытывала необъяснимый ужас: это было своего рода «головокружение» моего "я", подхваченного какой-то силой и уносимого прочь от меня, жуткое отчуждение самого неотъемлемого…

– А мы вернемся отсюда? – спросила я однажды невольно, когда мы вступили под сень одной из диких и мрачных расселин арки Септимия Севера [9].

У меня вдруг появилось ощущение, будто изрезанные трещинами стены все еще хранят где-то глубоко, под рубищем распада, свой былой наряд из бронзы и мрамора, а сама я через миг очнусь в расшитой пурпуром тунике императрицы или под покрывалом весталки. Что же, собственно, означало время? Что означал один конкретный человек? Не было ли уже в душе нашей когда-то все так же, как сегодня? Не были ли мы сами одновременно и многими другими?

– Конечно, вернемся, – ответила бабушка ласково. – Но вернемся немножко иными, мы станем чуть выше и мудрее, чем были. Из Рима все возвращаются немножко другими, чем были до того…

При этих словах она обняла меня за плечи и, должно быть, почувствовала охватившую меня дрожь.

– Дитя мое! Как легко ты отделяешься от себя самой! – испуганно воскликнула она, и я увидела на ее лице то легкое недовольство, которое выражалось на нем всякий раз, как только где-нибудь рядом, в пределах видимости, возникала хотя бы тень несдержанности или страдания. Это было, пожалуй, самое удивительное в моей бабушке – то, что ни разум, ни душа ее, казалось, не выносили ничего тягостного, и все вокруг, даже трагическое и возвышенное, приобретало в ее глазах легкость и окрыленность.

Она с материнской нежностью прижала меня к себе и держала так, пока я совершенно не уверилась, что мы и в самом деле «вернулись». А потом она повезла меня в одну маленькую, утопающую в розах и фикусах остерию [10] Таверна за Монте Челио [11], скрытую от глаз прохожих высокими пыльными стенами; и там мы пили вино, так похожее на подслащенное жидкое золото, что казалось, будто оно впитало в себя все солнце длинного римского лета. При этом мы любовались увешанными бубенцами и красными кистями крестьянскими лошадками, лениво тащившими за собой повозки на необычайно высоких колесах, в которых мирно дремали под полуопущенным верхом их хозяева. Это было веселое зрелище, и я вновь чувствовала себя неотделимой от этого теплого, ласкового дня и от себя самой.

И все же в какой-то мере это «отделение», так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо – так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: «Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?» Первый вопрос всегда был: «Кто ты и что ты хочешь сказать?» Лишь потом можно было скромно прибавить: «Нравишься ли ты мне?» Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение.

И так уж повелось – явно не без ее согласия и помощи, – что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под ног. Вырвавшись из слишком тесных границ моего крохотного "я", отделившись от глухой тревоги и тоски моего одиночества и даже от чересчур сладостного восхищения перед бабушкой, – хотя и по-прежнему опираясь на родную руку, – моя юная жизнь впитывала в себя этот необъятный город, в то же время растворяясь в нем, погружаясь в его величие, рассеиваясь среди множества его образов и красот, и в конце концов все же вновь обретала себя, вернувшись назад в целости и сохранности. И постепенно я стала испытывать то же, что испытывает едва оперившийся птенец в своем первом полете, преодолев первую дрожь и блаженно предав себя во власть бесконечности: моя душа парила в этом жутковатом окружении, словно в просторах своей собственной тысячеликой родины. И во всем этом заключено было такое богатство и такое опьяняющее счастье, какого я прежде не могла себе даже вообразить. Тогда мне действительно каждый новый день казался прекраснее и ценнее предыдущего, временами мне хотелось обнять весь мир. Ах, дорогая моя, любимая бабушка, если бы можно было еще раз вместе с тобой вспомнить тот вечер, когда мы, вернувшись из утопающей в бело-розовой пене цветов Кампаньи, вошли во двор нашего старого дворца и я от избытка счастья бросилась к фонтану, нежному, звонкому другу моего былого заточения! «Дитя мое, тебе сейчас нельзя пить, ты так разгорячилась!» – крикнула ты мне вслед с тревогой. «А я и не пью, я просто целую фонтан!» – ответила я, уже подставив губы под прохладную струю.

Так прошли несколько недель моей новой жизни. И вот в один прекрасный день Жаннет стала журить меня за то, что я, по ее словам, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Жаннет, моя прежняя бонна и первая учительница, была маленькая, уже немолодая француженка с умным, немного сморщенным и невыразительным, мышиным личиком. Весь ее облик становился с каждым годом все неприметней, так что у меня еще в детстве порой рождалась тягостная фантазия, будто Жаннет когда-нибудь просто растворится в воздухе. Я отчетливо помню, что чувство это появлялось всякий раз, когда она задерживалась в городе и приходила позже условленного времени. И эта фантазия переходила в неподдельный страх, потому что Жаннет была неразрывно связана с нами, как член семьи. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, она позволила обращаться к ней по-родственному на «ты», и эта перемена не стоила мне никаких усилий. Я никогда не воспринимала ее как объект почтительного уважения, напротив, недостаток такого рода уважения стал даже на некоторое время предметом тревоги моей бабушки, так как ребенком я не раз позволяла себе в отношении Жаннет маленькие безобидные шалости. Я помню, например, как однажды за несколько минут до начала урока я сняла туфли и поставила их за занавеску так называемого гардероба, так, чтобы выглядывали только носки; Жаннет, войдя в комнату и увидев их, должна была подумать, что я спряталась за занавеской. Все получилось, как и было задумано, и я с восторгом слушала из своего укрытия в соседней комнате, как добродушная Жаннет терпеливо увещевает меня, обращаясь к занавеске. Бабушка, которая, несмотря на всю свою снисходительность к шалостям юности, все же придавала большое значение авторитету, была немного шокирована моей проделкой.

вернуться

8

Ср.: «'В начале было Слово'. С первых слов загадка. Так ли понял я намек? Ведь я так высоко не ставлю слова, чтоб думать, что оно всему основа…» (Пер. Б. Пастернака.)

вернуться

9

Арка находится в восточной части римского Форума; была построена в честь десятилетия воцарения (203 г.) императора Септимия Севера (146-211 гг.).

вернуться

10

Таверна (osteria – итал.)

вернуться

11

Целий – один из семи римских холмов.