А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона... или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было...
Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю... Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсиновое дерево, которое на вольном ясном солнце поило воздух белой сладостью цветов... Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсиновым деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
...И все же я не уходил...
СМЕРКЛОСЬ
В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в оковах долгого печального раздумья.
Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы...
Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные,— пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор,— своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное... Дети прячутся, и в таинственной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит жир из детей для королевской дочки, которая в чахотке...»
ОНА И МЫ
Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, прочертив белые облака, на север.
Мы стояли с тобой внизу, в желтой немолчной пшенице, кроваво забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма,— помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в небытие...
Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.
Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот траурный человек и серебряный ослик?»
А кем еще мы должны быть? Нами... верно, Платеро?
ВОРОБЬИ
Утро на Святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду—воробьи, Платеро и я.
Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.
Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без никакой морали, кроме собственной, без никакого бога, кроме синевы, они братья мне, кровные братья.
Странствуя без денег и пожитков, они жилье меняют, когда взбредет; чуя листву, угадывают воду,— и стоит только им крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.
И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воилощенье любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик—ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.
ЛЕТО
Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада... Из необъятного мгновенья сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.
Низкий горный кустарник весь заметен огромными воздушными цветами, мглистыми, газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.
Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые длинной голубой стаей кружат по апельсиновым садам... Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с долгим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к вечерне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.