УМЕР КЕНАРЬ
Сегодня на заре, Платеро, в своей серебристой клетке у ребят умер кенарь. Правду сказать, бедняга был уже слишком стар. Целую зиму, как помнишь, он просидел молча, спрятав головку под крыло. С возвратом весны, когда солнце распахнуло сад и зацвели лучшие розы, ему захотелось тоже порадовать воскресшую жизнь, и он запел, но голос, чахлый и тусклый, как у рассохшейся флейты, задохнулся.
Старший из ребят, тот самый, что присматривал за ним, нашел его в клетке похолоделым и теперь, то и дело всхлипывая, торопливо повторял:
— Ему же всего хватало — и воды, и в еде не нуждался!
Да, Платеро. Ни в чем не нуждался. Он умер оттого, что умер,— сказал бы Кампоамор[16], еще один старый кенарь.
Платеро, есть у птиц рай? Весь в золотистых розах, зеленый уголок на синем небе, с душами птиц, лимонных, белых, розовых и голубых?
Послушай, ближе к ночи ты, я и дети вместе отнесем умершего в сад. Сейчас полнолуние, и в его смутном серебре бедный певец на простодушных ладошках Бланки покажется сухим лепестком желтого ириса. И мы похороним его под высоким розовым кустом.
Быть может, весной, Платеро, нам удастся заметить, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и заворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью прозрачных, золотых от солнца трелей.
ОСЕНЬ
Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.
Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.
Грубый, как оружие, плуг, отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь...
ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР
Каникулы кончились, и с первыми желтыми листьями дети пошли в школу. Одиноко и пусто. Солнечные комнаты, где тоже сохнут листья, кажутся нежилыми. И чудятся то голоса, то дальний смех.
На купы роз, еще не отцветших, опускается долгий вечер. В последних лучах горят последние цветы, и сад, душистым костром поднимаясь к закатному зареву, жарко пахнет зажженными розами. Нигде ни звука.
Платеро, скучный, как и я, не знает, чем заняться. Потихоньку он подбирается ко мне, нерешительно медлит и вдруг, жестко и сухо цокая по плиткам, доверчиво входит со мной в комнату...
АНТОНИЯ
Ручей так разлился, что желтые ирисы по берегам, его бессменный золотой убор, затонули поодиночке, и красоту их, лепесток за лепестком, смыло водой...
Где же перейти Антонилье, да еще в воскресном наряде? Намощенные камни увязли в грязи. Девушка двинулась было вверх по ручью, к тополиной гряде, взглянуть, не удастся ли там. Не удалось... Тогда я учтиво предложил ей Платеро.
Едва я заговорил, Антонилья вспыхнула, опалив румянами рой наивных веснушек, обметавших ее серые глаза. Потом, припав к тополиному стволу, расхохоталась. И наконец решилась — бросила на траву розовый нитяный платок и с разбегу легко, как борзая, вскочила на Платеро, свесив по обе стороны крепкие ноги, которые с нежданной зрелостью округлили грубую вязку полосатых бело-розовых чулок.
Платеро мгновение подумал и врос точным прыжком в откос другого берега. Теперь, когда ручей отделял меня от румянца Антонильи, смуглая чертовка вонзила каблучки, и Платеро затрусил по лугу, в серебре и золоте ее смеха.
Пахло ирисами, солнцем и водой, влюбленностью. Как венок колючих роз, тугой стих, доверенный Шекспиром Клеопатре, оплел мои мысли:
— Платеро! — крикнул я наконец, яростно срывая голос...
РЫБЬЯ ЧЕШУЙКА
C Мельничной улицы, Платеро, Могер кажется другим городом. Отсюда начинается матросская слобода. Люди говорят по-иному, ярко и вольно, расцвечивая речь морским жаргоном. Мужчины приодеты, щеголяют массивными цепочками, курят хорошие сигары или дымят длинными трубками. Как разнятся прижимистый, сухой и односложный обитатель Тележной, например, Жук, и смуглый, веселый, светлогривый Пересмешник, твой знакомый с улицы Береговой!
Гранадилья, дочь ризничего церкви святого Франциска,— с Коралловой улицы. Когда они к нам заглядывают, кухня дрожит от ее пламенной цветистой болтовни. Служанки, одна из которых с Суконной, другая — с Монтуррио, слушают остолбенев. Она рассказывает про Кадис, про Тарифу[18], про Ислу[19], говорит о контрабандном табаке, об английских сукнах, о шелковых чулках, о серебре, о золоте... Потом выходит, покачиваясь и цокая каблучками, легкая и кудрявая, стянув терракотовую фигурку креповой шалью...
17
(Шекспир. Антоний и Клеопатра. Перевод О. Румера.)