По какому поводу?
Жар достает от кафельной печи. Голландка? Любой бы на моем месте разомлел, но я ни в одном глазу. Чтобы себе это подтвердить, я допиваю старку. Звук хрусталя вызывает издали низкий голос:
– Вот что я вам скажу. Причем, без всякой гуманоидной иронии, без аденоидного, знаете ли, фырканья… Я другой такой страны не знаю.
– Где так вольно дышит человек?
Он открывает глаза.
– А знаете… Ведь это где-то наглость. Наделить кого-то собственной алчбой, да еще и добиваться, чтобы завернули. В конце концов, я не последняя инстанция. Долбите сами. Вам, конечно, трудней, чем нам. Я понимаю ваш трагический сюжет. Вы еще дальше от. Вы – после… И все же – сами, сами… Все равно будет только то, что будет. Авось, небось да как-нибудь…
Глаза обратно не закрылись.
Просто расфокусировались. Так он и уснул – с открытыми. Такого я не видел. Это было жутковато – сидеть в присутствии писателя, спящего с открытыми глазами. Но я своего добился. Не зря добирался сюда из Ленинграда, в Ленинград из Москвы, в Москву – из дыр, куда забросило… Цель жизни, можно сказать. Удостовериться, что в принципе возможно. Без всяких там имений, с Ясной начиная. Здесь и сейчас. Даже если свободен только он один…
Я проснулся, уронив голову с ладони. Подумал, что пора побриться. Решил, что бриться вообще не буду – отращу-ка бороду. Бабушка будет против. Но все равно скоро в Москву. Встал из-за стола. Разделся до трикотажа, который был в обтяжку и позорно голубой. Берлогу выстудило. Дрожа, забрался под шкуру. Громадный был медведь. Под ней, тяжело-жесткой, поместились бы и пятеро. Кумир закатился так, что даже человеческим теплом не веяло. Зуб на зуб не попадал. Свернувшись, как зародыш, я крепко сжимал себя в объятьях. Как бы подчеркивая обособленность. Но факт оставался фактом. Приблизился я так, что дальше некуда. Наглость, конечно. Такая, что не слышал и не читал. В чужую влезть постель. Как зарубежная славистка. Прецедента в литературе не было. В русской, во всяком случае. Где нет верленов и рембо. Но тем не менее. Попробуй расскажи, как было. Все равно подумают нехорошо. Даже если в лицо не засмеются, то за спиной дадут себе волю. Слухи начнут распространять. Но разве виноват? Заслушался, забылся. Счастливые часов не наблюдают. Вот и не взглянул. Согревшись, я расстегнул свои часы. Выпростал руку на холод, положил на табурет и взял машинопись.
На первой странице ржавая вмятина от скрепки.
Что это было? Свобода, вот что. Читая, так и ликовал. Свобода!
Когда рука околевала, брал рукопись в другую, отогревая свой кулак подмышкой. Автор иногда вдруг начинал мучительно скрипеть зубами. Что пугало. Ну как вдобавок пернет? Мысль была постыдной, но реалистичной. Сонная попа барыня. Как отвечала баба Нюша, когда утрами, врываясь в комнатку прислуги, я кричал ей: «Фу! Нафунькала!». Тем более, что барыня нажрамшись алкоголя с химией. Заранее готовый к испытанию, решил остаться непоколебимым. Нет, мой любезный. Кишечными газами нам кайфа не сломать. Но он держался тоже. Не падал с взятой литературой высоты. И постепенно я расслабился.
Не выдержав в каком-то месте, повернулся от света керосина и посмотрел на него – рискнувшего все это написать. Глубокое забытье закрыло ему глаза. Разгладило морщины. Теперь он был моложе мужика, дающего в котельной жару. Даже стал похож на русского. Настолько, что могли бы взять на роль белогвардейца. Обесцвеченная стирками кальсонная рубашка была заношена по кромке, огибающей ключицы, а в ямке, вторя пульсу, подрагивал зеркально крестик, который он носил, конечно, ради этой вот черненой надписи церковнославянской вязью…
Спаси и сохрани.
В туфлях на босу ногу я вышел в снег. Проложил следы по ступенькам и дальше в сад – туда, где позволило приличие. Расстегнул и вынул. Тихо мело. В сером рассвете проступали белые формы без стволов. Странно было мне здесь. Мама гордится, что вывозила нас на дачи. Подвиг, конечно. В послевоенное то время. Ораниенбаум. Где сын хозяйки, который был дебил, извлек огромный хуй и предложил дрочить в обмен на ножик подержать. Где потом овчарка укусила. Беспризорная. Хотя еще при Сталине. Возили на уколы. Везде были платформы. Лисий нос, Никольское. Тоже и в этом направлении – к границе. Но не запомнил ничего, кроме названий. Репино. Бернгардовка. Леонид Андреев, Горький, Маяковский. Чукоккала. Ненавижу дачи. Весь этот сезонный ритуал с выездом на, так сказать, природу. Неужели предстоит? Нет, я скорей сменю страну, чтобы не выезжать из города. С облегчением я выдохнул. Глянул, забросал пунктир.
На табурете горела лампа. Я застегнул часы и вправил кончик. Оделся, завернул фитиль.
Взявшись за край надверной шкуры, оглянулся.
Писатель спал, казалось…
Волнуются, конечно. Что поделать. Свобода – верность самому себе. Приеду, снова погружусь в архив, а вечером к Наташе. Которая обижена, конечно. Неужели придется обратно в Москву с презервативом. Высплюсь сначала. Нет, сначала кофе. Под ногами поскрипывает мягко. Прочь. Прочь от дачной местности.
В гимназическом аттестате с двуглавым гербом, который дед мне не показывал, я обнаружил, что был он не первый ученик. Немецкий уд, французский хор. Plat-forme. Плоская форма. Площадка вдоль путей. В названии три «о» – как три дыры. Расстрелы. Неизвестных. Потому что Гумилева дальше. В Бернгардовке. Но также вагон без стен и крыши. На одних колесах. Истлевшая на сгибах справка, которую показал мне дед. Смеялись мы до слез, особенно я, который представлял тогда, как он стоит, расставив ноги и согнувшись, чтобы не сдуло по пути к коммуне. Справка, выданная после тюрьмы, заверяла, что предъявитель сего перевоспитан.
Прочно стоит на платформе советской власти.
Которой, кстати, могло бы и не быть – без этого пути к Финляндскому вокзалу.
После первой электрички из города напротив остается пассажир. Дама. В дорогой шубе. В роскошной шапке. Люди моей платформы сосредотачивают на ней внимание. Дама – напротив – озирается. Так, будто никогда здесь не была и всё ей внове. Целокупная эта белизна, только слегка зачерненная жизнью. Потом, нас игнорируя, начинает привставать на цыпочки. Будто высматривает кого-то за нашими головами. Вскидывает руку в черной перчатке.
Он как раз вбегает на настил. На мерзлый дощатый настил через две пары гудящих рельс. Перед самой электричкой, с воем летящей к нам из мути утренней метели. Толстой так сделал в восемьдесят лет и просто так. Поэтому мне риск понятен. Но дама сразу разонравилась.
В окно уже я вижу их, как пару. Взлетев на платформу, подпертую сугробами, теперь он идет обратно к спуску рядом с ней. Не под руку. В своей боярской шапке выше и шире его в плечах. Нет, не жена.
Жена была красивей.
[Мюнхен. 1987]