Выбрать главу

Мы помолчали, потрясенные красноречием Марка Туллия: ведь прозвище его (подразумевался Цицерон), как и у всех нас, шло от противного — мы не скрываем своих недостатков от друзей. Меня, например, прозвали Стрелком; но я не люблю стрелять и делаю это лишь в случаях самой крайней необходимости — когда надо выручать ребят из серьезной беды. И сейчас, глядя на уже виднеющийся впереди корабль, я задумался: а может быть, все же слишком много стреляли ребятишки на своей детской площадке? Может быть, конечно, Марк Туллий и прав, и у гусеницы — свой корм, а уж когда бабочка раскинет крылья и вспорхнет над лугом — этакий махаон или адмирал, — она и глядеть на листья не станет, потому что пришла не пожирать мир, но делать его прекраснее. Память предков живет в нас, а предки наши стреляли и по поводу, и без повода; память ищет выхода. Ну что же, пусть детишки отстреляют свое, пока они еще бессмертны; а когда повзрослеют, пусть уже не возвращаются к этому, их ждут дела прекрасные и мирные. Вот так я думал. Я дальний разведчик, и теряю покой, когда кто-то где-то начинает слишком уж увлекаться игрой в оружие. Профессиональная черта, ничего не поделаешь. Детям это, пожалуй, простительно. Но только им.

Алексей Дукальский

ДЕНЬ ПАМЯТИ

В световом куполе над городом произошло неуловимое движение, и повалил снег, хлопьями величиною с лунный диск. Удивительно было видеть это на исходе августовской ночи…

Когда купол начал расплавляться в солнечном свете, поднялся вьюжный вой неслыханной силы и скрежет гигантского чего-то и ржавого; через час с четвертью все стало — рык и вой, то ли тигров и гиен, то ли их металлических каких-то прототипов; хищники осадили город, но он, полусонный, еще не понимал, кто и почему требует сдаться…

Люди, и одетые, и голые, толкались на улицах, кидаясь то в одну сторону, то в другую. Звуки странно взрывались и перекатывались над толпами, заглушая все; люди казались безмолвными. Около крыш и последних этажей носились в воздухе студенистые сфероиды, на каждом из которых было по два горящих пятна, размером с донышко стакана. У этих тел были, вероятно, еще какие-то органы: иногда удавалось заметить движение не то щупальцев-хоботов, не то крючьев, отходивших от них… Толпы, схлынув, оставляли после себя раздавленных людей.

— Сих берут жизнь города. Сопротивления бессмысленны. Конец. — Эти слова слышал каждый житель города на своем родном языке, будто произносились они внутри каждого уха, и странно-страшное скопище звуков снаружи меркло. — Сих — непостижимое для вас, это — мы: название употребляется только в именительном падеже; лучше бы в звательном, но он у вас отменен.

Эти короткие фразы и разбудили Викентия утром 21 августа, — именно в этот день пятнадцать лет тому назад не стало его деда, но каждый год в этот день, в шесть часов утра, в час упокоения, Викентий исполнял последнюю его волю…

Звуки с улицы странно предвещали ощущение Разрушения. Попытки спрятать голову под подушкой ничего не дали, — Викентий встал, глянул в окно, отпрянул: отвратительное лицо паники — там, снаружи. Теперь казалось, что ею и мебель дышит; не было вещи, которая бы при случае, словно присасываясь к кончикам пальцев, не вдувала бы по ним холод, и он кружил в груди, отнимая дыхание.

Викентий зарылся в теплую еще постель, будто она могла вдруг вздохнуть, погладить по голове и что-нибудь, хоть что-то сказать, спокойно и негромко, человеческим голосом, голосом последнего близкого человека.

— Мы начинаем разбирать. Все. Все представления ваши, — услышал, как и каждый житель города, Викентий и почувствовал движение в комнате.

Потолок оторвался от стен, поплыл в синеву неба вместе с пылью и крошками штукатурки, и ветер закружился по комнате, и странные звуки рухнули в уши.

…Дед был и — не стал. Исходящие от Викентия любые дела, любые молитвы, страдания — ничто; невозможное сжимает бесконечностью, неотвратимо: как суживание потолка, исчезновение верхней квартиры и крыши, как странные звуки. Видно: придется не стать и самому Викентию, который не может вернуть деда, который — никто.

Викентий вздрогнул. Так ощутил это. И слезы на своих глазах. Те разъяренные слезы детской беспомощности, которые вызвал когда-то холод рук деда.

Дрожь била крупно, глаза шарили по полу, боясь потолка из неба. Викентий покачивался в двух шагах от пианино, однако ноги не отрывались от пола… Сфероиды метались над головою.

След слез исчезал во рту. Очередная капля остановилась у края губ, росла. Викентий поморщился, приподнял голову, как если бы пианино вдруг улыбнулось, облизнул угол рта; дрогнули губы, словно на улыбку не хватило сил, и поджались, когда Викентий сел на вертящийся стул. Очевидно, ни одна мысль уже не могла пробиться сквозь волевой прилив, в изначалье которого теплилась робкая радость от того, что не стерто еще воспоминание; и желание усилить, возродить его из омута времени, превратилось в необходимость, которая росла непреклонно. Овеществить… хотя бы это, хотя бы как звук, клавиши, чуть осевшие в малой и первой октавах… вот и голос, только что еще живой: «…сыграешь Чайковского…».

Издалека — пиано — доносится пение, — поют те, которых взаправду, может, и не было, но их видел композитор; слышали люди; меццо форте — и он слушал, как поют они свою надежду — мелодия громче, акцентируется отзвуком. колокол-баса, который не вполне еще раскачался; ветер относит пение в сторону и возвращает, окрепшее, более близкое, певчие проходят мимо, делая ударение на каких-то словах, уходят дальше, и мощнее гудит колокол-бас…

— Прекратить. Немедленно. Разбираем стены, — вопили сфероиды вполне человеческим голосом, проскальзывая между рук Викентия, однако не задевая.

Медленно сдвинулась и отошла от своего места наружная стена комнаты; повисев, поплыла куда-то вверх и в сторону. Сфероиды метались по комнате, заглядывали Викентию в глаза… певчие уходили, и мелодия слышалась отяжелевшей, вот вздохнула вдалеке — пиано пианиссимо — растворяется будто…

— Молчать. — Происходит заминка, сфероиды сбиваются возле дальней стены комнаты, влетает сфероид, похожий на яйцо, в котором запросто уместилось бы пианино с Викентием, два пятна на нем сужаются и расширяются, как тарелки; зависает в центре комнаты.

— В чем дело.

По данным экспресс-лаборатории и личного наблюдения: он нажимает на клавиши и педали, очевидно, в соответствии в директивами, которые записаны небуквенным письмом на листах специфической бумаги и находятся в поле его зрения; не исключено, что при этом в прилежащем пространстве возникают звуковые колебания; при попытках перевести эти колебания в речевые выражения перегорело три синхрофазопереводчика… Сфероид выстреливается к дальней стенке, где роятся остальные, однако на его месте тут же оказываются еще два.

— Сир. Он отдал себя во власть других представлений, где и находится в настоящее время.

— Сир. У нас нет средств против этих представлений.

Черные пятнышки на бумаге не трехмерны и не могут быть его домом, который бы отражал его представления. — Оба сфероида отходят к стене.

Пение стихает на одной ноте, гудит густой колокол-бас, и отвечают ему встревоженные тенора, и хотят объяснить что-то, сказать и — замирают, едва отзываясь на уходящий бас, и ветер плавно струится…

Руки Викентия еще на клавишах — пердендози — вот и ушли люди, которых никогда больше не будет, — тишайшее пианиссимо — только знаки на нотной бумаге, знаки о них, их странное воплощение… как след высохших слез.

— Только черные пятнышки… — сказал голос в сфероиде яйцевидной формы. — Спасибо за донесения. Я слышал все… Возможно, во всем этом, во всем, что здесь происходит, и есть какая-то своя Музыка… Я приказываю — Мир. Я дарю его…

И тишина восстала над городом.

— Я дарю этому миру Мир, — повторил голос, который слышал каждый житель города.