Бабушка перестала работать, когда родители мои отправились в арктическое плавание на судне «Заря». Я был еще совсем маленький.
Самое раннее мое воспоминание относится, вероятно, к двум-трем годам. Я только что проснулся и стою в кроватке. На мне что-то пушистое, меховое, теплое. Балконная дверь открыта настежь, и в комнату свободно заходят мороз и солнце. Бабушка в шерстяном свитере сидит в кресле, курит и читает. Она высокая, худая, с насмешливым, крупным ртом; глаза у нее серо-зеленые, блестящие и красивые, как у ее кота Тутса; черные, прямые волосы немного не доходят до костлявых плеч. Она носит большие роговые очки, через которые видит насквозь всех людей и особенно моего отца. Она так и говорит: «Я вижу его насквозь — эгоист и деспот!»
Я долго разглядываю бабушку, пока она не захлопывает книжку: «Проснулся? Что ж ты молчишь... Удивительный ребенок, никогда не плачет!»
Балконная дверь мигом закрывается. Меня тормошат, переодевают, целуют, кормят и ведут гулять.
В детский сад меня не отдавали. Бабушка уверяла, что я нисколько не стесняю ее. «Такой, знаете, спокойный парень! Мы с ним дружим». Мы действительно дружили.
Когда я стал подрастать, мы с ней ходили по всей Москве, не забывая посещать дневные сеансы в кино. Но чаще мы ходили на репетиции в театр.
В театре ей всегда были рады все — начиная от режиссера и артистов и кончая театральным пожарным. Она заменяла «гриппующего» суфлера, помогала «сбившейся с ног» портнихе, грунтовала декорации художнику, когда ее подручный «уходил с поручением»,— кому она только не помогала. Иногда она сидела в кассе на диванчике и давала расстроенной кассирше советы, как «осадить» зазнавшегося зятя, который воображает, что его теща — прислуга. Артисты поверяли ей свои радости и горести. Иногда на нее сердились, что она не желает «примкнуть» к какой-то стороне. Но потом обиженный вспоминал, что «это же Елизавета Ивановна, она отродясь ни к кому не примыкала», и целовал ей руку, если это был мужчина, женщины целовали ее около уха.
Меня бабушка обычно усаживала в уголке театральной ложи или в первом ряду огромного пустого партера и тотчас исчезала. Я не боялся. Мне было очень интересно. Все меня знали, и я всех знал. Часто ко мне подсаживался сам режиссер Давид Львович Гамон-Гамана. Большой, тучный, иногда веселый, иногда злой, он всегда тяжело дышал, потому что у него астма. Мы с ним просматривали сцену-другую — внутри у него что-то сипело, хрипело, постукивало, как испорченные часы,— потом он срывался с места и с удивительной для его комплекции легкостью забегал по боковым ступенькам на сцену.
Ох, тогда доставалось какому-нибудь артисту! Иногда меня брала за руку та или иная артистка (от них так хорошо пахло — не табаком, как от бабушки, а цветами) и водила по всему театру. Иногда по дороге обо мне забывали, и я сам пробирался обратно на сцену: меня тянуло туда, как магнитом.
Я был в театре свой человек. Одни меня звали, как бабушка,— Колька, другие, как мама,— Коленька, некоторые, как мой отец, величали Николаем. Тучный режиссер Гамон-Гамана называл меня «Кузнечик» — почему, я так никогда и не узнал. Может, потому, что у меня были зеленые глаза и зеленый лыжный костюмчик? Все находили, что я «поразительно похож на бедную Лилию Васильевну», то есть маму. О ней в театре вспоминали, словно о мертвой: «Бедняжка, была такая талантливая!», «Бедная Лиля, ей прочили такое будущее!».
— Я бы его удушил собственными руками! — гудел артист, исполнявший роль Отелло. (Это о моем отце.) — Какая барабанщица была! (Это о матери.)
— Бабушка, разве мама была барабанщиком? — спрашивал я на обратном пути.
— Она играла Нилу Снежко в пьесе «Барабанщица». И к а к играла!.. Твоя мать была поистине лучшей Барабанщицей в стране. А если бы ты ее видел в роли Тани... из пьесы Арбузова!.. Но она всегда говорила, что ее лучшая роль впереди. Ах, кабы ты ее видел на сцене!..
Бабушка поспешно сморкалась. Глаза ее начинали сверкать, как у кошки. Это она вспоминала моего отца.
В театре была «сама». Она была ровесницей бабушки, но считалась молодой. На сцене она была действительно молодая. Она играла лучше всех, потому ее называли «заслуженной» и «народной». Я видел ее много раз в пьесах Шекспира и Островского, Погодина и Леонова — каждый раз она была совсем другим человеком. Если бы она играла подряд в тысяче пьес, вы бы увидели тысячу разных людей. Она была неистощима. Ее все звали «наша Софья Андреевна». Она любила мою мать, потому что мама могла играть так же хорошо, как она сама. Но мама бросила театр, а Софья Андреевна оставалась в нем до самой смерти, пока еще могла ходить. Известный драматург написал даже специально для нее пьесу, где она по самой роли могла то и дело отдыхать. У нее была смертельная болезнь, а она все играла, пока не слегла совсем. Она лежала дома и ждала смерти. Бабушка навестила ее (без меня) и спросила: «Ну как вы, голубушка Софья Андреевна?», и та ответила: «Жду». Бабушке стало очень страшно. Она поняла, кого ждет великая артистка.