Еще более ядовитый, буйно разрастающийся сорняк это вырожденное понятие меры сеет в служебном ярусе государственной структуры, сосредоточенном вокруг властвующего центра, поскольку отныне направляющий и созидающий господин, даже как носитель божественной силы, имеет веса не больше, чем раб с его тупою мерой, и неорганизованная масса рабов становится настолько более сильна, весома и значительна, насколько она по численности своей превосходит Одного — творца или властителя.[37] Свойственная властителю уверенность в себе оборачивается посмешищем, когда противостоящее ему множество, противящееся его формирующей воле в качестве непокорной материи, приобретает не просто равный с ним вес, признаваемый и самим господином, но, пожалуй, тем больший, чем более неподатлива и массивна материя. Тем самым господство оказывается бессмыслицей не только с точки зрения меры, но дискредитирует и само себя. Столь стремительное исчезновение некогда действенного и плодотворного гештальта единичного человека и общности лишь по видимости сдерживается, когда смыслом и законом государства становится полезность (ибо именно в этом и состоит самая пагубная подмена) или когда в качестве правового принципа любому, кто не скуп на деньги, в популярной дидактической форме предлагается тирания.
И боги, «прекраснейшие чем мы», бывшие для грека возвышенным образцом его собственного, человеческого формата, более не судят и не выносят приговор, потому что там, где их существование уже отрицается, нет надобности в оправдании, а где они еще существуют, их с помощью «курений, смиренных обетов и жертвоприношений»[38] можно примирить с любым недостойным деянием.
Отказываясь от готовности к ответственному служению, единичный человек отрывается от почвы общности, единственно питающей его, лишается покоя, который дарит служение и слияние с гештальтом, и — тем яростнее, чем отчаяннее он блуждает в своем одиночестве, — подстегивает свое вырученное таким способом ущербное Я, вгоняя его в болезненное самопре-одоление, во всестороннее ветвление навыков и сноровок, до тех пор пока кровь не остановится в его жилах от одышки и нехватки сил, поставляемых из живой сердцевины. «Опасность для греков заключалась во всякого рода виртуозности» (Ницше). С приходом софистов греческий гештальт, доселе пребывавший в столь благородном покое, начинает судорожно растягиваться, и нарастание оживленности, достигаемое ради нее самой, ошибочно принимается за улучшение жизни.
Калликл: Но приятная жизнь состоит в том, что она притекает столь многообразно, насколько возможно.
Сократ: Тогда соразмерно многостороннему притоку не должен ли и отток быть многообразным, а отверстия для вытекания весьма велики?
Калликл: Конечно.[39]
Если разносторонняя одаренность и растущая многосложность, а значит и раздробление личности становятся жизненными критериями, то для блуждающего одиночки ослабляются последние связи между жизнью и учением, пока речь не становится, наконец, просто игрой слов, столь же далекой от жизни, что и оторвавшийся от корня побег, когда учитель уже не стоит всем своим существом за ценность собственного учения: «Какое тебе дело до того, думаю я об этом так или нет, и почему ты просто не держишься речи?»[40]
Аколасия — вот что начертано на знамени тех, кто распыляет себя во вселенной: подобно метеорам падают они, вырванные из вечно-безмятежного вращения вокруг светящегося, согревающего центра, угасая в пустом и холодном эфирном пространстве и вспыхивая лишь от трения чужих атмосфер, со свистом ими пронзаемых; гонясь ради этого за всем, что им чуждо и что их прельщает, но при этом истирая собственные тела в бестелесную пыль, которую в конце концов не могут зажечь уже ни чужой свет, ни трение чуждого воздуха.
Если Протагор и Горгий еще были надвременными фигурами, так что их духовная форма и по сей день способна придать человеку сил, — ведь софистика, как первое и непосредственное разложение жизни, зарождалась еще из телесных причин, — то последующее центробежное движение, разрушая гештальт, прорвало пространство с такой неслыханной быстротой, что платоно-сократовский возврат к прежнему явился истинным спасением в смертную минуту. Ибо суть этой новой позиции такова: бегству от центра она противопоставляет исходящий из центра обзор, неудержимому падению метеоров — кружение планет, обращенных к божественному огню и ему служащих, а в качестве своего собственного образа предлагает известную притчу из «Иона»[41] о «камне, который Еврипид назвал магнесийским, а большинство называет гераклейским. Этот камень не только притягивает железные кольца, но и сообщает им такую силу, что они, в свою очередь, могут делать то же самое, что и камень, то есть притягивать другие кольца, так что иногда получается очень длинная цепь из кусочков железа и колец, висящих одно за другим; у них у всех сила зависит от того камня. Так и Муза сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других восторженных».[42] Базовые элементы новой картины мира тесно соединены в зерне, из которого надвигающаяся на него жизнь создает живой организм, подобный самому зерну, но лишь до тех пор удерживается его силой в замкнутом кругу, пока остается вблизи упомянутого центра и подавляет собой все время множащиеся посредующие, промежуточные звенья. Ведь обзор, исходящий из центра, неизбежно устраняет столь желанную для софистов пестроту преломленного света; простое становится если не жизненной основой, то по крайней мере жизненной формой.
41
Подлинность «Иона» до сих пор подвергалась сомнению лишь по недостаточно веским, субъективным причинам. Только Платоновы диалоги столь светски ироничны, столь изящно слаженны по форме и столь убедительны по содержанию: тот, кто хочет овладеть искусствами, не должен забывать о формальном единстве, объемлющем их поверх бесконечных частностей (532d); ведь в противном случае он будет посрамлен так же, как и потерпевший полное поражение почитатель Гомера, который сам расписался в своем непонимании искусств тем, что не смог парировать провокационные выпады Сократа своими собственными речами, прямыми и ясными. Из первого, как обычно, следует и второе: поэзии, источаемой из творческого центра, до сих пор приходилось лишь пробиваться сквозь эти промежуточные рапсодические ярусы, пока она наконец не проникла в круг понимающих слушателей, где теперь впервые только и может принести плоды. Промежуточный же круг — ввиду того, что сам рапсод заблуждается в отношении формы, — оказывается бесплодным и потому не оправдывает своего существования.