В эти дни вынужденного безделья, пока мы ждали окончательного ответа хитреца Бебана, я завязал несколько знакомств, которые всегда буду помнить. Дом дона Хулио, парикмахера, — я разыскал его в первый же день — был одним из самых очаровательных и самых претенциозных в городе. Он стоял на невысоком холме над бухтой. Я поднялся по внушительной лестнице к парадной двери и позвонил. Маленький человечек лет пятидесяти с бледным выразительным лицом и большими печальными глазами открыл дверь, — это был дон Хулио. Он поздоровался со мной вежливо и очень приветливо— говорил он по-французски — и объяснил, что работал в саду, когда раздался звонок. Дом его, где он жил в полном одиночестве, сверкал чистотой. По всему — и по хитроумным хозяйственным приспособлениям, которые были делом рук самого владельца, и по безвкусным картинам и сувенирам, любовно развешанным и расставленным повсюду, — чувствовалось, что дон Хулио глубоко привязан к этому месту, и от этого само уродство дома становилось привлекательным.
Спальня была одним из величайших чудес света. Вычурная широкая кровать, редкостное творение из полированной латуни, стояла посредине. На кровати старинное желтое шелковое покрывало с золотым узором из переплетенных вьюнков. На подушках в наволочках, обшитых кружевами, были вышитые атласные накидки, и, осеняя это великолепие, с позолоченного балдахина спускались бархатные занавеси. На стенах, оклеенных цветастыми обоями, были развешаны с наклоном вперед картины в золоченых рамах, изображавшие сцены любви и ненависти из итальянских опер. Всевозможные диковины из фарфора и раскрашенных морских раковин соперничали в великолепии с тумбами и вычурными полочками, на которых они были расставлены. На полу лежал темно-красный в цветах ковер; темно-красные с золотой каймой портьеры смягчали слишком яркий свет, пробивавшийся через затянутые кружевными гардинами окна.
— Изумительно! — прошептал я и, подойдя к окну, отодвинул кружевную занавеску.
Стоял чудесный день, ясный и свежий; над немногочисленными жестяными крышами поднимались толстые стены тюрьмы, а дальше над всем этим высоко в небо уходили острые зубцы горного хребта.
Спальня дона Хулио! Я заглянул в крошечную каморку, скорее даже чулан, возле кухни. Там стояла аккуратно заправленная железная койка, деревянный стул, на котором сиротливо висели брюки и рубашка. Здесь он и спал.
Дон Хулио повязал мне на шею салфетку, завел граммофон, поставил пластинку — баркароллу из «Сказок Гофмана» и подстриг меня, надо отдать ему справедливость, превосходно. Потом он налил рюмку бенедиктина мне, капельку себе, чтобы поддержать компанию, и предложил тост: «На мыс Горн — и обратно!» Мы выпили.
— Прошу вас, подождите минутку, — сказал он, когда мы стали прощаться, и исчез в саду.
Он принес мне букетик незабудок. С незабудками в руках — преглупый вид! — я вышел из дому и попал на улицу иного, вполне реального мира.
Город — это жилище людей, и как следует понять его можно, лишь узнав тех, кто в нем живет. Ушуая — пристанище беспокойного бродяги дона Хулио. Его дом — сокровищница его воспоминаний о великом мире, откуда он пришел, о любви и об искусстве, о гордости, надежде, неудачах. Парадная спальня для него — символ роскоши, о которой он грезил и которой ему не дано владеть. Дон Хулио благоговейно смахивает там пыль, закрывает дверь и отправляется проливать слезы на свою одинокую постель.
Ушуая — это Фортунато Бебан, упорный и хитрый, он наживает деньги, чтобы было что тратить его детям. Это Мартин Лоуренс — образованный, умный и осторожный. Это старый мистер Фик, что пришел сюда сорок лет назад и основал город.
Старик этот — худой и бессильный; лицо у него безмятежное— ведь страсти и дела житейские уже позади. Он всегда сидит в глубоком мягком кресле с высокой спинкой. В его огромной комнате негде повернуться из-за большой ореховой двуспальной кровати, громоздкой мебели, немытой посуды, ночных горшков, статуэток святых и литографий с изображением распятого Христа. Тихо и медленно старик разговаривает по-английски, совсем без акцента; голос его временами так слаб, что приходится напрягать слух. В его манере держаться и во внешности сквозит прекрасное и трогательное достоинство, а в речах — глубокая и печальная мудрость.