- У них действительно свой расчет, - досадливо поморщился Лютфи, - но об этом после... Я хочу сказать другое - честь открытия под вашим домом бабасольной тектонической бомбы принадлежит вовсе не Байбутаеву. Еще раньше ее обнаружил Абду-Салимов - дрянной режиссеришка Шахградской киностудии, склочный человек, умерший недавно при загадочных обстоятельствах в одной недружественной арабской стране...
- Кто этот мировой зверь... даждаль? - явно заинтересовался Давлятов.
- Ну, не такой он и зверь. Были у него и кое-какие добродетели, у отца вашей подружки Шахло. Был он, к примеру, страстным изобретателем...
Услышав, какими эпитетами наградил Лютфи отца Шахло, Давлятов недовольно вздохнул.
- Зря вы так... делаете скучную физиономию. На вашем месте я бы отметил про себя его страсть, тем более что она сыграла роковую роль в судьбе вашего отца - Ахмета Давлятова... Но сначала, так сказать, о социальной физиономии Абду-Салимова. Живые контуры ее стали вырисовываться в постсталинский период, в переломные годы конца пятидесятых. Тогда все дышало жарким дыханием разоблачительности, и без этого нельзя было начинать свою биографию в искусстве, вернее, подозрительно было не начинать, дабы не удостоиться зловещей клички "сталинист". Абду-Салимов, естественно, тоже начал с так называемой "культовской темы". Тогда среди нас, если помните, всюду мелькали изможденные, пожелтевшие лица возвращенцев с фантастического - кхе-кхе! - архипелага ГУЛАГ. Самое удивительное то, что эти лица, на которых густо лежали черты небытия, и оказывались самыми живыми среди нас, ибо на них останавливали взгляд, приглядывались. Немудрено, что они выглядели самыми фотокиногеничны-ми, и режиссер Абду-Салимов не без труда нашел героя своего первого фильма. И им был, не удивляйтесь, ваш отец Ахмет Давлятов. Да, да, не удивляйтесь, - повторил Лютфи, слегка настороженный тем, как Давлятов весь сжался и побледнел. Но следователь тут же расслабился и нравоучительным тоном продолжал: - Особенность и непохожесть нашего времени в том, что оно как бы провисло и сгущается собственными маслами и жирами без связи с прошлым и без движения к будущему. Историческая память как бы начисто выветрилась. Вернее, кое-что мы помним из прошлого, но бытовое, кулинарное. Например, что были когда-то в продаже венгерские бройлеры в целлофане и индийский чай в бумажных мешочках. Только и всего, что помним. А вот, скажем, что-нибудь экзотическое про членов собственной фамилии - полный провал памяти. Дальше отца мы уже ничего не помним, а ближе внука еще ум не достает... Признавайтесь, вы ведь не знали, что и папаша ваш несколько лет пробыл заключенным в том фантастическом архипелаге...
- Почему это не знал?! - быстро, с обидой отозвался Давлятов.
- Но если и знали, то старались поскорее забыть... а точнее - просто не задумывались над этим мучительно из-за своей социальной инфантильности, и оно само скоро забылось... Зато Абду-Салимов задумывался, как бы творчески осмыслял. Ох уж эти творческие люди! - почему-то подхихикнул Лютфи и продолжал так же бесстрастно: - Вы, конечно, не помните и того хотя были в то время мечтательным подростком, - что всюду все внимали рассказам возвращенцев с архипелага и их близких о том, кого за что брали и брали ни за что, просто из любви к искусству... Подъезжают, скажем, среди бела дня к дому, выпрыгивают - гулко сапогами о мостовую - и к старушке на скамейке, размечтавшейся на солнышке. Далее следует классический диалог глухих: "Кашгаров в какой квартире?" - "Который из них, милый? Тот, что в сорок четвертой, сапожник хромой?" Их уже, понятно, злит, что не они спрашивают, а старушка допрашивает. И, махнув в ее сторону досадливо рукой, бегут по железу ступенек в сорок четвертую. "Гражданин Кашгаров! Одевайтесь! Куда? Зачем? Вопросов не задавать". И на виду у этой размечтавшейся старушки сажают хромого сапожника в мотокатафалк - и по кривым улицам да по крутым косогорам - к следователю в подвал... Кхе-кхе! опять нервно подхихикнул Лютфи и, поймав недоуменный взгляд Давлятова, стал заикаться: - Мото... катафалк... фольк... фалер... Простите, что я все время срываюсь на фарсовый тон, не умея сгустить в себе серьезность, которая, казалось бы, так кстати моему рассказу. Но это лишь, поверьте, на первый и неверный взгляд... Ведь еще древними, едва вышедшими из закоптелых пещер, было замечено: всякая, даже самая жуткая трагедия со временем жижеет, превращаясь в фарс... Мы же, едва приоткрыв жуть сталинского времени и задохнувшись от жара трагедии, поспешили опять закрыть, выстреливая из ноздрей пламя, как огнедышащие... Свойство любой, даже самой жуткой трагедии в том, - патетически произнес следователь, - что она самовозгорается и медленно остывает до холодного пепла. Раз испытав трагедию, пережив ее апогей и потухание, мы не способны пережить ее с такой же силой вторично, ибо любая трагедия возгорается и гаснет в отрезке собственного внутреннего времени, которое не совпадает со временем, в котором протекает бытие людей, испытавших эту трагедию. Так и с трагедией сталинского времени. Она вспыхнула и пережила себя уже полностью тогда, в тридцать седьмом году нашего века, пережила в тех людях, виновных и безвинных, которых ссылали в тот фантастический ГУЛАГ, в их близких и родных. И потухла до холодного пепла еще задолго до того, когда жуть времени была едва приоткрыта уже в наши дни, в середине пятидесятых годов, и поспешно захлопнута, и все потому, что попытались взглянуть не на живую трагедию, пульсирующую, симфони-рующую в патетических звучаниях, а на пепел истории, которая завершила собой трагедию и дала дыхание фарсу.
Ведь согласитесь, пророк мой шахградский, что именно потому и захлопнули, что увидели историю, попытались историю пережить в форме трагедии, но, утомившись, быстро отвернулись от "сталинской темы", ибо, кроме досады и раздражения, ничего не почувствовали. Если бы вместо истории под приоткрывшейся завесой над злодеяниями культа увидели еще теплившуюся трагедию, разве отвели бы от нее взгляд - круглые от ужаса глаза, - разве можно было бы так легко наложить на культовскую тему табу постановлением, чьей-либо злой волей? Никогда! Только история позволяет себя переписывать, замалчивать и накладывать на себя запрет. А то, что нам в пятьдесят шестом году - нам с вами, рыцарь мой орлеанский, было лет по шестнадцать, самое время, чтобы перевернуть душу наизнанку и выхаркать ее с кровью! - так вот, то, что нам предлагали пережить, и была самая натуральная история, которую дважды не переживают, вернее, в первый раз переживают как трагедию, а второй раз как фарс. Но именно к фарсу, к фарсическому восприятию прошлого сталинского времени мы тогда, в пятьдесят шестом, еще не были готовы всем своим психологическим настроем. А жаль! Так жаль! Только фарсически мы могли бы высказать свое отношение к культу, только фарсически... Ведь подмечено: от великого до смешного, от трагедии до фарса - один шаг. И этот шаг есть шаг истории, вернее, сама история, ведущая нас от пепла трагедии до магического зеркала фарса, глядя в которое мы смеясь прощались бы с прошлым. Смеясь! Только в этом жанре... Но смех так и не прозвучал, и осталось досадное чувство неудовлетворенности. И досада эта гложет и по сей день, не дает покоя нашим либеральным публицистам типа Шаршарова, которые требуют теперь полного и окончательного разоблачения культовского времени, дабы, как говорят они, освободить свои души от тяжкого груза трагедии. Они опять хотят выбрать неверный тон, тон разоблачительный, убийственно серьезный, как того требует трагедия, не понимая одного, что дух трагедии с культовского времени уже выветрился и история подвела нас вплотную к времени фарса, и только с помощью живительного фарса мы способны взглянуть на сталинский период не отводя глаз. Иначе, если взглянем сурово, осуждающе, - история повторит себя и снова закроет занавес, наложит табу злая воля... "Водевиль, водевиль, водевиль..." - неожиданно пропел Лютфи, затем, спохватившись, глянул на часы и торопливо пробормотал: - Простите, я вижу, вам жутко скучно слушать это мое неожиданное отступление к теории культовского вопроса, вам не терпится узнать побольше практического, в частности о хромом сапожнике Кашгарове, с которого я начал рассказ и увлекся... Так вот, Кашгаров! Его трагедия, которая сейчас оборачивается фарсом, в том и состоит, что это был совсем не тот Кашгаров, который был им нужен. Им нужен был тоже Кашгаров, тоже живущий в этом доме, но в другой квартире, и не сапожник, не хромой, а инженер Кашгаров. Однофамильцы, как это часто бывает, не только не были добрыми соседями, но даже враждовали между собой из естественного чувства социальной антипатии, ибо один был пролетарий, другой - преуспевающий спец, ездивший даже в Штаты за какой-то машиной для моста... Так что же, вы думаете, делает следователь, когда в своем мрачном подвале выясняет, что арестованный Кашгаров вовсе не тот Кашгаров? Думаете: просит извинения у хромого сапожника и отпускает на волю? Ничего подобного! Он приказывает доставить к себе и инженера Кашгарова, цветущего мужчину средних лет и, как вы догадываетесь, даже не хромого. И доводит дело до того, что сапожник сначала берет на себя роль свидетеля, а затем сообщника инженера в преступлении. Якобы сапожник изготовлял динамит, с помощью которого инженер хотел взорвать мост, который сам же строил, но был за десять минут до диверсии разоблачен простым путеобходчиком. Женщиной. Разумеется, женщиной! О, сколько нас, мужчин вредителей, диверсантов, иностранных агентов, троцкистов, - было разоблачено женщинами! И, как правило, простыми, что называется, из самой гущи... Уборщица разоблачает коварный замысел директора завода, нянечка-санитарка - профессора-убийцу, секретарь-машинистка хозяйственника-агрария, тайно замышлявшего рассеять над просторами родных нив миллиарды личинок колорадского жука, а следом пустить полчища аравийской саранчи... Моего деда-химика, колдующего в дыму и чаду над колбами, вывела на чистую воду домработница, которая всех нас нянчила... мост, который с таким самозабвением - недосыпая, недоедая - строил Кашгаров и который сам потом же хотел взорвать... Вы, наверное, не раз по нему проезжали - на юго-западной окраине Шахграда, чуть в стороне от кольцевой автострады, через замелевшую теперь речку Салар... Этакой оригинальной формы... четыре фигуры летчиков по бокам, напряженно следящих за полетом своего товарища в небесах. Называется он Красный мост и в те годы красовался почти в центре города, отражаясь в глубоких и чистых водах... детище инженера Кашгарова, затерявшегося навсегда во глубине сибирских руд... Что же касается его однофамильца, сапожника, то вскоре пронесся слух, что его освободили. Будто бы прямо оттуда, из архипелага ГУЛАГ, послал он Сталину жалобу на свое незаконное заключение и что будто бы Сталин распорядился немедленно выпустить на волю сапожника, а вместо него сослать в ГУЛАГ того следователя, совершившего несправедливость. Так в новейшей народной мифологии в пантеоне богов и покровителей Сталину было отведено место патрона, отца-хранителя сапожников...