Он. Да что вы, сударь! Избить палками, избить палками! В городе благоустроенном никого не избивают палками. Да это ведь честное занятие; многие люди, даже титулованные, ему не чужды. Да и как, по-вашему на что, черт возьми, употреблять богачу свои деньги, если не на отменный стол, отменное общество, отменные вина, отменных женщин – наслаждения всех видов, забавы всех родов? Я предпочел бы быть бродягой, чем обладать большим состоянием, не имея ни одного из этих удовольствий. Но вернемся к Расину. От этого человека прок был только людям, не знавшим его, и в такое время, когда его уже не было в живых.
Я. Согласен. Но взвесьте и вред и благо.
Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он – дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия; но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола; он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно. Можно было бы пожелать, чтобы Вольтер отличался кротостью Дюкло, простодушием аббата Трюбле, прямотой аббата д'0ливе, но, раз это невозможно, взглянем на вещи с точки зрения подлинной их ценности. Забудем на минуту о месте, которое мы занимаем во времени и в пространстве, и окинем взглядом будущие века, отдаленнейшие области и грядущие поколения. Подумаем о благо рода людского; если мы недостаточно великодушны, то, но крайней мере, простим природе, оказавшейся более мудрой, чем мы. Если вы голову Греза обдадите холодной водой, то, быть может, вместе с тщеславием угасите н его талант. Если вы Вольтера сделаете менее чувствительным к критике, он уже не в силах будет проникнуть в душу Меропы. Он больше но будет трогать вас.
Он. Но если природа так же могущественна, как и мудра, почему она не создала гениев столь же добродетельными, как и великими?
Я. Да разве вы не видите, что подобным рассуждением вы опрокидываете весь мировой порядок и что если бы все на земле было превосходно, то и не было бы ничего превосходного.
Он. Вы правы. Главное, чтобы вы и я были среди живых и чтобы мы были – вы и я, а там пусть все идет, как заблагорассудится. По моему мнению, наилучший порядок вещей – тот, при котором мне предназначено быть, и к черту лучший из миров, если меня в нем нет. Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе.
Я. Все люди думают так, как вы, и, порицая существующий порядок, сами при этом замечают, что отказываются от собственного бытия. Он. Это верно.
Я. Согласимся же принять всякую вещь такою, как она есть, посмотрим, чего она нам стоит и что нам приносит, и оставим в покое целое, которое мы знаем недостаточно, чтобы хвалить его или бранить, и которое, быть может, ни плохо, ни хорошо, если оно необходимо; так полагают многие порядочные люди.
Он. Я мало понимаю в том, что вы мне излагаете. Это, по всей видимости, что-то из философии; предупреждаю вас, что не имею к этому касательства. Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго – гением, великим человеком; да, должен признаться, такое у меня чувство. Каждый раз, как при мне хвалили одного из них, эти похвалы вызывали во мне тайную ярость. Я завистлив. Когда мне сообщают какую-либо нелестную подробность из их частной жизни, мне приятно слушать: это сближает нас, и мне легче переносить мое ничтожество. Я говорю себе: «Да, конечно, ты бы никогда не написал „Магомета“ или похвального слова Мопу». Значит, я ничтожество, и я уязвлен тем, что я таков. Да, да, я ничтожество, и я уязвлен. Всякий раз, как при мне играли увертюру к «Галантной Индии», всякий раз, как при мне пели арии «Глубокие бездны Тенара» или «Ночь, бесконечная ночь», я с горечью говорил себе: «Ты никогда по создашь ничего подобного». Итак, н завидовал моему дяде, и, если бы но смерти его в его панне оказалось несколько удачных фортепьянных пьес, я не знал бы колебаний – остаться ли мне самим собою или поменяться с ним местами.
Я. Если только это и печалит вас, то, право же, оно того не стоит.
Он… Это пустяки, это быстро проходит.
И он уже напевал увертюру к «Галантной Индии» и арию «Глубокие бездны», а потом прибавил:
– Смутное сознание, которое живет во мне, говорит:
«Рамо, тебе ведь очень хотелось, чтобы эти две вещицы были сочинены тобой; если бы ты сочинил эти две вещицы, то, верно, сочинил бы и две другие, а когда ты сочинил бы их некоторое количество, тебя играли бы, тебя пели бы повсюду. Ты бы высоко держал голову; ты сам в душе сознавал бы свое собственное достоинство; все показывали бы на тебя пальцем, говорили бы: „Это он сочинил те прелестные гавоты“ (И он уже напевал эти гавоты; потом с умиленным видом человека, преисполненного радости, от которой у него и слезы на глазах, он прибавил, потирая себе руки)'. у тебя будет прекрасный дом (и он руками показывал его размеры), прекрасная постель (и он небрежно растягивался на ней), прекрасные вина (которые он пробовал, щелкая языком), прекрасный экипаж (и он заносил ногу, чтобы сесть в него), красавицы женщины (к груди которых он уже прикасался и на которых сладостно смотрел), сотня проходимцев будет каждый день воскурять тебе фимиам (и он как будто уже видел их вокруг себя; он. видел Палиссо, Пуансине, Фреронов – отца и сына, Ла Порта; он слушал их, преисполнялся важности, соглашался с ними, улыбался им, высказывал им пренебрежение, презрение, прогонял их, звал назад, потом продолжал); и вот так утром тебе говорили бы, что ты – великий человек; в „Трех столетиях“ ты прочитал бы, что ты – великий человек, вечером ты был бы убежден в том, что ты – великий человек, н великий человек Рамо засыпал бы под сладкий рокот похвал, который еще стоял бы у него в ушах: даже во время сна у него был бы довольный вид: грудь его расширялась бы, поднималась бы, опускалась бы непринужденно; он храпел бы как великий человек…»
И, все продолжая говорить, он разлегся на скамейке, закрыл глаза, изображая состояние блаженного сна, о котором мечтал. Вкусив на несколько мгновений сладость этого отдыха, он пробудился, потянулся, зевнул, протер себе глаза и еще искал взглядом вокруг себя низких своих льстецов.
Я. Так вы считаете, что человек счастливый спит по-особому?
Он. Еще бы не считать! Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди – стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице па диво. Но сейчас огорчает меня не то, что я не храплю и сплю как мелкая, жалкая тварь. Я. Это, однако, огорчительно.
Он. Гораздо огорчительнее то, что со мной произошло. Я. Что же это?
Он. Вы всегда принимали во мне известное участие, потому что я – добрый малый, которого вы презираете, но который забавляет вас.
Я. Это правда.
Он. И я вам все расскажу.
Прежде чем начать, он испускает глубокий вздох и подносит ко лбу обе руки; затем снова принимает спокойный вид и обращается ко мне:
– Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наглец, ленивец – то, что наши бургиньонцы называют отъявленным плутом, мошенником, обжорой. Я. Что за панегирик!
Он. Этот панегирик верен во всех отношениях, в нем слова не изменишь; не возражайте, пожалуйста. Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю.