Выбрать главу

Что прибавить еще? Я рассказывал еще какой-нибудь двусмысленный вздор, вынесенный из домов, в которых побывал, – ведь все мы большие сплетники. Я кривлялся, меня слушали, смеялись, восклицали: «Он всегда очарователен!» Тем временем ноты нашей девицы отыскивались под каким-нибудь креслом, куда их затащил, помяв и разорвав, мопс или котенок. Она садилась за клавесин; сперва она барабанила на нем одна, затем я подходил к ней, сначала одобрительно кивнув матери. Мать: «Идет недурно; стоило бы только захотеть, но мы не хотим: мы предпочитаем тратить время на болтовню, на тряпки, на беготню, бог весть на что. Не успеете вы уйти, как ноты закрываются и уже не открываются до вашего возвращения; да вы никогда и не браните ее». Но так как что-то надо же было делать, я брал руки ученицы и переставлял их; я начинал сердиться, кричал: «Sol, sol, sol, сударыня, это же sol!» Мать: «Сударыня, или у вас совсем нет слуха? Я хоть и не сижу за клавесином и не вижу ваших нот, чувствую, что здесь надо sol. Вы причиняете столько хлопот вашему учителю; я поражаюсь его терпению; вы ничего не запоминаете из того, что он вам говорит, вы не делаете успехов…» Тут я немного смягчался и, покачивая головой, говорил: «Извините меня, сударыня, извините; все могло бы пойти на лад, если бы барышня хотела, если бы она занималась; но все-таки дело идет недурно». Мать: «На вашем месте я продержала бы ее целый год на одной и той же пьесе». – «О, что до этого, она от нее не отделается, пока не преодолеет всех трудностей; но этого ждать не так долго, как вы полагаете». – «Господин Рамо, вы льстите ей, вы слишком добры. Из всего урока она только это и запомнит и при случае сумеет мне повторить…»

Проходил час; моя ученица грациозным жестом и с изящным реверансом, которому научилась от учителя танцев, вручала мне конвертик; я клал его в карман, а мать говорила: «Превосходно, сударыня; если бы Жавийе видел вас, он бы вам аплодировал». Из приличия я болтал еще несколько минут, потом удалялся, и вот что называлось тогда уроками музыки.

Я. А теперь стало иначе?

Он. Еще бы! Прихожу, вид у меня серьезный; я тороплюсь положить свою муфту, открываю клавесин, пробую клавиши; я всегда тороплюсь; если меня заставляют ждать хоть минуту, я подымаю крик, как если бы у меня украли мои экю: через час я должен быть там-то, через два часа у герцогини такой-то; к обеду меня ждут у некоей красавицы маркизы, а затем мне надо быть на концерте у барона Багге на улице Нев де ПтиШан.

Я. А между тем вас нигде не ждут?

Он. Да, вы правы.

Я. Так зачем же прибегать ко всем этим унизительным уловкам, всем этим мелким, недостойным хитростям?

Он. Унизительным? А почему унизительным, позвольте спросить? Они – дело привычное в моем положении, я не унижаюсь, поступая как все. Не я изобрел эти хитрости, и было бы нелепо и глупо, если бы я не стал к ним прибегать. Правда, я знаю, что если вы захотите применить здесь какие-то общие правила бог весть какой морали, которая у них у всех на устах, хотя никто из них ее не придерживается, то, может статься, белое окажется черным и черное – белым. Но есть, господин философ, всеобщая совесть, как есть и всеобщая грамматика, и есть в каждом языке исключения, которые у вас, ученых, называются… да подскажите мне… называются…

Я. Идиотизмами.

Он. Совершенно верно. Так вот: всякому сословию присущи исключения из правил всеобщей совести, которые мне бы хотелось назвать идиотизмами ремесла.

Я. Понимаю. Так, например, Фонтеполь хорошо говорит, хорошо пишет, хоть слог его и кишит идиотизмами французской речи.

Он. А монарх, министр, откупщик, судья, военный, писатель, адвокат, прокурор, торговец, банкир, ремесленник, учитель пения, учитель танцев – тоже весьма честные люди, хотя и их поведение во многих смыслах отклоняется от правил всеобщей совести и полно моральных идиотизмов. Чем древнее само установление, тем больше идиотизмов, чем тяжелее времена, тем идиотизмы многообразнее. Каков человек, таково и ремесло, и, наоборот, каково ремесло, таков и человек. Вот почему стараешься поднять в цене свое ремесло.

Я. Из всего этого хитросплетения мне ясно только то, что мало есть ремесел, которыми занимаются честно, или мало честных людей, которые честно занимаются своим ремеслом.

Он. Еще чего! Да их вовсе нет, но зато мало и мошенников, кроме тех, что сидят каждый день в своей лавочке, и все было бы сносно, если бы не известное число людей, которые, что называется, усидчивы, аккуратны, точно исполняют свои прямые обязанности, или, что означает то же самое, всегда сидят в своей лавочке и с утра до вечера занимаются своим ремеслом, и ничем другим. Недаром только они и богатеют и пользуются уважением.

Я. В силу идиотизмов?

Он. Именно так. Я вижу, что вы меня поняли. И вот есть идиотизм, свойственный почти всем сословиям, так же как есть идиотизмы, свойственные всем странам, всем временам, и как есть всеобщие глупости, и этот всеобщий идиотизм состоит в стремлении получить как можно более обширную практику; всеобщая же глупость состоит во мнении, будто самый искусный тот, у кого практика больше. Вот два исключения из правил всеобщей совести, и с ними нужно сообразоваться. Это своего рода кредит; само по себе это ничто, приобретающее вес лишь благодаря общественному мнению. Говорят, что доброе имя дороже золота; между тем тот, у кого доброе имя, часто не имеет золота, а в наше время, как я вижу, тот, у кого есть золото, не терпит недостатка и в добром имени. Следует, насколько это возможно, иметь и доброе имя и золото, и эту цель я преследую, когда подымаю себе цену при помощи средств, которые вы называете унизительными уловками, недостойными, мелкими хитростями. Я даю урок, даю его хорошо – таково общее правило; я стараюсь уверить, что уроков у меня больше, чем в сутках часов, – таков идиотизм.

Я. А урок вы даете хорошо?

Он. Да, неплохо, прилично. Основной бас милого дядюшки все это очень упростил. Раньше я воровал деньги моего ученика – да, я воровал их, это бесспорно так; теперь же я зарабатываю их, по крайней мере, не хуже, чем другие.

Я. И вы воровали без угрызений совести?

Он. Без всяких угрызений. Говорят, что, когда вор крадет у вора, черт хохочет. Родители моих учеников купались в богатстве, приобретенном бог весть каким способом; то были придворные, финансисты, крупные негоцианты, банкиры, дельцы; я и целая толпа других, которых они держали на своей службе, помогали им возвращать присвоенное. В природе все виды животных пожирают друг друга; в обществе друг друга пожирают все сословия. Мы вершим правосудие друг над другом, не прибегая к закону. Когда-то Дешан, а нынче Гимар мстили финансисту за князя; а самой Дешан за финансиста мстят модистка, ювелир, обойщик, белошвейка, жулик, повар, булочник. Среди всей этой сутолоки только глупец или бездельник терпит урон, никому не досадив, и это вполне справедливо. Отсюда вы видите, что эти исключения из правил всеобщей совести или эти моральные идиотизмы, о которых столько шумят, называя их неправедными доходами, – сущие пустяки и что в конце концов важно лишь иметь правильный глазомер.

Я. Вашим я восхищен.

Он. А нужда! Голос совести и чести звучит весьма слабо, когда желудок вопит вовсю. Как бы то ни было, если я когда-нибудь разбогатею, мне тоже придется возвращать нажитое, и я твердо решил, что прибегну тогда ко всем возможным способам – еде, игре, вину, женщинам.

Я. Но я боюсь, что вы никогда не разбогатеете.

Он. Подозреваю, что так.

Я. Но если бы вы разбогатели, что бы вы стали делать?

Он. То, что делают вес разбогатевшие нищие: я стал бы самым наглым негодяем, какого только видел свет. Тут-то я и припомнил бы все, что вытерпел от них, и уж вернул бы сторицей. Я люблю приказывать, и я буду приказывать.