Выбрать главу
подозрение, он обвинял их в каком-нибудь преступлении или, по крайней мере, в проступке и бичевал теми же словами, какими обычно пользуюсь я — когда возмущаюсь, или обороняюсь, или когда сам должен что-то предпринять против бесстыдства мира, так как не хочу, чтобы оно меня доконало. Летом нашим с ним постоянным прибежищем становилась терраса кафе “Захер”, и большую часть времени мы занимались именно тем, что обвиняли всех и вся. Все, что попадало в поле нашего зрения, немедленно подвергалось обвинению. Мы потихоньку прихлебывали кофе и обвиняли весь мир — честили его в хвост и в гриву. Едва угнездившись на террасе “Захера”, мы тут же пускали в ход наши хорошо согласованные обвинительные механизмы; и происходило все это за оперной задницей, как выражался Пауль, потому что, если вы сядете за столик на террасе “Захера” и посмотрите прямо перед собой, то как раз и увидите заднюю стену оперного театра. Пауль любил выражения типа “оперная задница”, хотя прекрасно понимал, что обозначает так не что иное, как заднюю стену любимого им больше всего на свете театра на Ринге — того самого, который на протяжении стольких десятилетий дарил ему чуть ли не все, в чем он нуждался для поддержания своей жизни. Мы с Паулем часами сидели на террасе “Захера” и наблюдали за людьми, проходившими мимо. Если по правде, то для меня и сегодня не существует большего (венского) удовольствия, чем посидеть летом на террасе “Захера” и понаблюдать за людьми, проходящими мимо. Да и вообще, я не знаю большего удовольствия, чем наблюдать за людьми, а наблюдать за ними с террасы “Захера” — это, можно сказать, особое лакомство, которым мы с Паулем часто наслаждались вместе. Господин барон и я приискали на террасе “Захера” особенно благоприятный для наших целей уголок: оттуда нам было видно все, что мы хотели увидеть, нас же, напротив, никто не видел. Когда я прогуливался с ним по так называемому Старому городу, меня удивляло, как много людей он знал и со сколь многими из этих знакомых состоял в действительном родстве. О своей семье он говорил редко, а если и заговаривал, то только в той связи, что в принципе не желает иметь с ней ничего общего, — впрочем, и его семья тоже, со своей стороны, не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он упоминал свою еврейскую бабушку, которая, пожелав покончить с собой, выбросилась из окна своего дома на Новом рынке, и тетю Ирмину, которая во времена нацизма была так называемой имперской руководительницей крестьянства и которую я тоже знал, так как неоднократно заходил в принадлежавший ей крестьянский дом на холме, над Траунзе. Когда Пауль произносил слова “мой брат”, то всегда имел в виду “мой мучитель”; с любовью он говорил только об одной из своих сестер, жившей в Зальцбурге. Он всегда чувствовал себя брошенным семьей, чувствовал исходившую от нее угрозу и всегда характеризовал родичей как людей, враждебных искусству и духу, закосневших в своем миллионном богатстве. Но ведь в конечном счете именно эта семья произвела на свет Людвига и Пауля. Да, а потом оттолкнула тех же Людвига и Пауля — в удобный для нее момент. Сидя вместе со своим другом у ограды моего дома в Натале, я думал о том своеобразном пути, по которому Пауль шел более семидесяти лет. О том, что первые свои годы он рос в довольстве и холе, о каких обычный человек и мечтать не может, в “неисчерпаемой”, как тогда полагали, Австрии;[35] что он, само собой, учился в знаменитом Терезиануме,[36] но потом вполне осознанно выбрал собственный путь, противоречивший укладу его семьи, и отбросил все то, что на поверхностный взгляд как раз и составляло главные ценности Витгенштейнов: жить богато, в довольстве и холе — по сути, только для того, чтобы вести так называемое духовное существование ради собственного спасения. Пауль, если уместно так выразиться, очень рано сделал ноги, как несколькими десятилетиями раньше поступил и его дядя Людвиг; отказался ото всего, без чего, в конечном итоге, ни он, ни его дядя вообще не могли бы стать теми, кем они стали, и в результате приобрел в глазах своей семьи (как раньше его дядя Людвиг) репутацию бесстыдного наглеца. Как Людвиг сделал из себя бесстыдного философа, так Пауль сделал из себя бесстыдного безумца; но ведь нигде не сказано, что философ лишь тогда может считаться таковым, когда он, подобно Людвигу, записывает и публикует свои философские идеи; философ остается философом, даже если не публикует ничего из того, что нафилософствовал, — а значит, и в том случае, если он не только ничего не публикует, но и ничего не записывает. Публикация просто делает очевидным — и, сделав очевидным, превращает в сенсацию — то, что без публикации не могло бы сделаться очевидным и превратиться в сенсацию. Людвиг был публикатором (своей философии), Пауль был непубликатором (своей философии), и подобно тому, как Людвиг в конечном счете был прирожденным публикатором (своей философии), Пауль был прирожденным непубликатором (своей философии). Но они оба, каждый на свой лад, были великими, и своевольными, и ниспровергающими все авторитеты мыслителями, которыми по праву может гордиться их — и не только их — время. Конечно, очень жаль, что Пауль, в отличие от Людвига, не оставил нам реально написанных, и напечатанных, и, следовательно, опубликованных образцов своей философской мысли, тогда как такого рода образцы, дошедшие от его дяди Людвига, мы держим в голове и можем подержать в руках. Однако сравнивать Людвига и Пауля бессмысленно. Я никогда не говорил с Паулем ни о Людвиге, ни тем паче о философии Людвига. Лишь иногда, для меня совершенно неожиданно, Пауль вдруг бросал как бы невзначай: “Ты же знаешь моего дядю Людвига…” И умолкал. Никогда никто из нас не упоминал “Трактата”. И только однажды, единственный раз, Пауль сказал, что его дядя Людвиг был безумнейшим из всех представителей семейства. “Мультимиллионер в роли сельского учителя — в атом есть некое извращение, тебе не кажется?” — сказал Пауль. Я до сегодняшнего дня ничего не знаю о том, как, собственно, относился Пауль к своему дяде Людвиге Я никогда и не спрашивал его об этом. Я даже не знаю, встречались ли они лично. Я знаю только, что Пауль всегда заступался за своего дядю Людвига, когда другие представители семейства Витгенштейнов нападали на него или когда они насмехались над философом Людвигом Витгенштейном, к которому, насколько мне известно, на протяжении всей его жизни относились с неприязнью. Людвиг Витгенштейн всегда — точно так же, как и Пауль Витгенштейн, — оставался в их представлении чудаком, которого “эта заграница, всегда охотно внимавшая всяким заумным бредням, возвела в ранг великого человека”. Качая головой, они подтрунивали над тем, что “мир поверил их семейному дурачку”, что “в Англии этот ни на что не годный чудак вдруг ни с того ни с сего прославился” и был признан гением. В своем высокомерии Витгенштейны просто-напросто не признавали вышедшего из их семьи философа и нисколько его не уважали, а, напротив, вплоть до сегодняшнего дня обливали презрением. В Людвиге, как и в Пауле, они вплоть до сегодняшнего дня видят лишь предателя. Людвига, как и Пауля, они исключили из лона семьи. И точно так же, как они стыдились своего Пауля, пока тот был жив, они до сегодняшнего дня стыдятся своего Людвига, вот в чем правда; и даже значительно возросшая в последнее время слава Людвига не смогла поколебать их уже привычного презрения к этому философу — тем более что они живут в стране, в которой, по большому счету, Людвиг Витгенштейн и сегодня почти ничего не значит и в которой его и по сей день почти не знают. Правда в том, что жители Вены даже Зигмунда Фрейда по сей день не признали, да фактически и не узнали как следует — им для этого не хватает широты натуры. С Витгенштейном получилось в точности так же. “Мой дядя Людвиг…” — в устах Пауля это всегда звучало как самая уважительная оценка, но продолжить фразу он никогда не решался, и она (может, по воле того, к кому относилась) повисала в воздухе, замкнувшись сама в себе. Отношение Пауля к своему прославившемуся в Англии дяде для меня, если честно, так и осталось непроясненным. Мои же отношения с Паулем, которые начались в квартире нашей приятельницы Ирины на Блуменштокгассе, естественно, складывались непросто, потому что не бывает дружбы, которую не приходилось бы каждодневно вновь завоевывать и обновлять; с течением времени выяснилось, что наша с Паулем дружба требует напряженнейших усилий; она держалась на чередовании взлетов и спадов, а также на особых
вернуться

35

“Неисчерпаемой” Австрию впервые назвал Фридрих II Прусский, которому принадлежит следующее высказывание: “Какими же подпитывающими источниками обладает эта неисчерпаемая Австрия? Уже многие годы ее министры готовят ей погибель и тем не менее все еще не достигли своей цели".

вернуться

36

Терезианум — дипломатическая академия и гимназия при ней, специализирующиеся на изучении иностранных языков, расположены в здании “Фавориты” — бывшей летней резиденции императорской семьи.