Выбрать главу
музыкальной приятельнице Ирине, жившей на Блуменштокгассе, превратились для нас с Паулем в приятнейшую привычку, мы оба восприняли как катастрофу тот факт, что наша приятельница Ирина вдруг ни с того ни с сего перебралась на жительство в сельскую местность, да к тому же еще в нижнеавстрийское захолустье, докуда было два часа езды на автомобиле, потому что железнодорожное сообщение с тем местом отсутствовало. Мы не могли даже представить себе, почему такого типично столичного человека, как Ирина, вдруг потянуло на сельскую жизнь. Женщина, которая из года в год каждый вечер ходила то на концерт, то в оперу, то в драматический театр, внезапно арендовала одноэтажный крестьянский дом, половина которого использовалась как свинарник (в чем мы с Паулем, к своему ужасу, убедились сами), а в жилой половине не только прохудилась крыша, но и все стены отсырели, потому что дом не имел подвала. Там оба они — Ирина и ее музыкальный критик, который много лет писал статьи для венских газет и журналов, — сидели, одетые в какое-то старое тряпье, прислонившись спинами к американской чугунной печке, жевали собственноручно испеченный Ириной так называемый крестьянский хлеб, нахваливали — пока я зажимал нос, спасаясь от вездесущих ароматов свинарника, — прелести сельской жизни и ругмя ругали город. Музыкальный критик с тех пор уже не писал никаких статей о Веберне или Берге, Хауэре или Штокхаузене,[41] а колол под окнами дрова или вычерпывал мерзкую жижу из засорившегося сортира. Ирина тоже говорила теперь не о чьей-то шестой или седьмой симфонии, а об окороке, который она собственноручно подвесила для копчения в дымоход, не о Клемперере или Шварцкопф,[42] а о принадлежавшем их соседу тракторе, который, соревнуясь со щебетанием птиц, будил ее в пять утра. Сперва мы с Паулем надеялись, что Ирина и ее музыкальный муж очень быстро очнутся от сельских чар и вернутся к своей музыке, но мы ошиблись. О музыке больше не было речи, как будто ее и вовсе не существовало. Мы приезжали к Ирине, она угощала нас собственноручно выпеченным хлебом, и собственноручно сваренным супом, и собственноручно выращенными редькой и помидорами, и мы чувствовали себя незаслуженно обманутыми — чувствовали, что нас обвели вокруг пальца. Всего за несколько месяцев Ирина из рафинированной столичной дамы и страстной патриотки Вены превратилась в по-деревенски ограниченную, коптящую окорока и вечно копающуюся в своем огороде нижнеавстрийскую провинциалочку, что с нашей точки зрения было полной деградацией и не могло нас не оттолкнуть. Поэтому очень скоро мы перестали к ней ездить и практически потеряли ее из виду. Пришлось искать новое место для наших бесед и споров, но никакого подходящего места мы так и не нашли — второго Блуменштокгассе не было, да и не могло быть. Предоставленные — без Ирины — самим себе, мы чувствовали себя покинутыми всеми добрыми музыкальными духами: когда сидели в “Захере”, или в “Бройнерхофе”, или в “Амбассадоре”, где тоже имелся идеальный уголок для нам подобных, откуда мы фактически могли видеть все, тогда как нас самих никто не видел, и где разговоры не умирали сразу, едва успев завязаться. Поскольку прогулки нас не привлекали, мы, встретившись, тотчас же направлялись в “Захер” или в какое-нибудь другое — как нам казалось, пригодное для наших целей — кафе. Усевшись в “Захере” в нашем уголке, мы сразу выбирали жертву для своих умствований. Какой-нибудь австриец или иностранец — который, видимо не без смущения, поедал свой торт (или свой пражский “ветчинный” рулет со взбитыми сливками) и попивал кофе, но был совершенно измотан тяготами осмотра достопримечательностей, а потому слишком поспешно поедал торт и слишком жадно заглатывал кофе, — давал нам, к примеру, повод для того, чтобы заклеймить повсеместно распространяющееся в последние десятилетия глупое обжорство. Или, скажем, отталкиваясь от образа некоего немца — засунутого, словно насильно, в безвкусную меховую куртку и за обе щеки уплетавшего взбитые сливки, — мы могли сложным обходным путем прийти к выводу о нашей антипатии ко всему немецкому в Вене; или же сидевший перед окном голландец в ядовитожелтом пуловере, который, не подозревая, что за ним наблюдают, указательным пальцем выковыривал из носа жирные козюли, невольно внушал нам желание проклясть одним махом все нидерландское, ибо оно было ненавистно нам — как в тот момент казалось — с самого детства. Незнакомые люди волей-неволей играли роль козлов отпущения, пока на глаза нам не попадался кто-нибудь из знакомых; но стоило появиться такому знакомому, и мы цепляли за него наши — точно подогнанные к данному объекту наблюдения — мысли, которые затем высказывались вслух и могли развлекать нас часами, потому что мы их использовали для некой, как нам казалось, более возвышенной цели, нежели просто борьба со скукой: а именно в качестве базиса для развития какой-нибудь совсем иной темы — как нам хотелось думать, действительно философской. Так, нередко случалось, что совсем простой, абсолютно заурядный человек, который мирно прихлебывал свой кофе, наводил нас на разговор о Шопенгауэре; или, например, пожилая дама с внуком, поглощавшие под картиной времен австро-венгерской монархии большие куски штруделя, давали нам повод для многочасовой беседы, которая вертелась вокруг портретов придворных шутов работы Веласкеса из музея Прадо. Упавший на землю зонтик вызывал у нас ассоциации не только, как можно было бы подумать, с Чемберленом, но и, скажем, с президентом Рузвельтом; мелькнувший на улице человек с маленьким пекинесом напоминал о роскошном образе жизни индийских магарадж, ну и так далее. Когда я нахожусь в сельской местности, где не получаю никаких будоражащих импульсов, моя мысль хиреет, потому что хиреет сама моя голова, — в большом городе такие катастрофы невозможны. Люди, которые уезжают из большого города и хотят поддерживать уже достигнутый ими уровень духовного развития в сельской местности, должны, как однажды сказал Пауль, еще до переезда накопить колоссальный творческий потенциал и невероятный запас пищи для ума; но в любом случае эти люди там рано или поздно впадают в состояние стагнации, начинают хиреть — и, как правило, даже если осознают свою деградацию, исправить уже ничего не могут: их гибель неминуема, что бы они ни предпринимали, все будет напрасно. Потому-то и я на протяжении всех этих лет, пока длилась моя дружба с Паулем, придерживался особого, жизненно необходимого для меня ритма чередований города и сельской местности и надеюсь сохранить этот ритм до конца моих дней: через каждые две недели как минимум — в Вену; через каждые две недели как минимум — в сельскую местность. Потому что с той же скоростью, с какой в Вене голова целиком наполняется, в сельской местности она опустошается; а если по правде, то в сельской местности она опустошается скорее, чем в городе наполняется; ведь в любом случае сельская местность всегда гораздо сильнее воздействует на голову и на ее интересы, чем может воздействовать город — то есть, я имею в виду, большой город. У человека духа сельская местность отнимает все, а взамен не дает ему (почти) ничего, тогда как большой город непрерывно что-то дает, надо только уметь это видеть и, естественно, чувствовать; лишь очень немногие видят это, но, даже видя, не чувствуют — и потому тоже подвержены отвратительной, сентиментальной тяге к сельской местности, где они так или иначе в самом скором времени будут духовно опустошены, выжаты как лимон и в конечном счете обречены на гибель. В сельской местности дух никогда не может развиваться — только в городе; но сегодня все бегут из больших городов на землю, потому что, по сути, слишком ленивы, чтобы пользоваться своей — в больших городах, естественно, подвергающейся чудовищным перегрузкам — головой; правда в том, что все они скорее предпочтут отправиться на природу и в своей тупоумной слепоте сентиментально восторгаться ею, совсем ее не зная, нежели будут пытаться обращать себе на пользу огромные (а со временем и по ходу истории поразительным образом еще более увеличивающиеся и умножающиеся) преимущества большого города, в особенности сегодняшнего, пользоваться которыми они, скорее всего, вообще не способны. Уж я-то знаю
вернуться

41

Альбан Берг (1885–1935) — австрийский композитор, представитель Новой венской школы; Йозеф Маттиас Хауэр (1883–1959) — австрийский композитор и теоретик 12-тоновой системы композиции, считал музыку вспомогательным средством для духовной медитации; Карлхайнц Штокхаузен (р. 1928) — немецкий композитор, один из лидеров авангардизма.

вернуться

42

Элизабет Шварцкопф (р. 1915) — немецкая оперная певица (сопрано); солистка Венской оперы (1946–1950).