Выбрать главу
были всем; с другой стороны, мы не должны забывать, что, вспоминая этих немногих, разумеется, имеем в виду только мертвых, то есть уже (или давно) умерших, — потому что, основываясь на своем горьком опыте, естественно, не можем оценивать с этой точки зрения тех, кто еще живет, существует рядом и при определенных обстоятельствах даже становится нашим попутчиком, если хотим избежать принципиальной, крайне болезненной и крайне смехотворной ошибки и не опозориться — в первую очередь в своих собственных глазах. Разумеется, оценивая Пауля, племянника философа Людвига Витгенштейна, я мог не опасаться ничего подобного; напротив, этот человек, с которым меня на протяжении стольких лет, до самой его смерти, связывали всевозможные увлечения и болезни и непрерывно развивавшиеся из этих увлечений и болезней идеи, принадлежит как раз к числу тех, кто все эти годы если и не делал мое существование счастливым, то, по крайней мере, улучшал его — самым действенным, то есть наиболее соответствующим моим склонностям, и способностям, и потребностям образом; очень часто Пауль вообще обеспечивал мне саму возможность существования, что теперь, через два года после его смерти, для меня совершенно очевидно, а когда я думаю о январском холоде и январской пустоте в моем доме, представляется еще более несомненным. Поскольку ни одного живого друга, способного помочь в таком деле, у меня нет, говорю я себе, что ж, буду обороняться от этого январского холода и этой январской пустоты хотя бы с помощью мертвых; а среди мертвых для меня в эти дни и в это конкретное мгновение нет никого ближе, чем мой друг Пауль. Я хотел бы сделать особое ударение на слове “мой”, потому что настоящие записки представляют собой перенесенный на бумагу образ моего друга Пауля Витгенштейна, сложившийся именно у меня, а не у кого-то другого. Хотя между мною и Паулем постепенно обнаружилось так много сходства (и вместе с тем так много различий), уже очень скоро после нашей первой встречи на Блуменштокгассе нам пришлось считаться сперва с довольно большой, потом, естественно, с гораздо большей и под конец с крайней степенью сложности нашей дружбы; этой дружбой все годы вплоть до его смерти я был буквально проникнут и ее велениям — осознанно или неосознанно, но всегда спонтанно, как я теперь понимаю, — подчинялся: потому что речь шла о дружбе, которую мы не просто нашли и потом сохраняли, но должны были постоянно, ценой величайших усилий разрабатывать, чтобы она могла плодотворным и, так сказать, рентабельным образом нас поддерживать, — и при этом нам еще приходилось постоянно, с величайшей предусмотрительностью принимать в расчет ее неимоверную хрупкость. В то время как он (думал я, сидя на той скамейке в Городском парке), по его собственным словам, предпочитал — из-за более удобных стульев, но прежде всего из-за гораздо лучше написанных картин, которые там висели, — посещать правый салон из двух, имевшихся в кафе “Захер”, я — из-за всегда доступных там заграничных, прежде всего английских и французских, газет и гораздо лучшего воздуха, — естественно, отдавал предпочтение левому салону; и потому мы с Паулем, когда я бывал в Вене (а в те годы я проводил в Вене большую часть времени), отправляясь в “Захер” (куда ходили охотнее всего), выбирали через раз то левый, то правый салон этого кафе, которое действительно подходило для наших умствований как никакое другое, то есть, собственно, было для них идеальным местом. Само собой, мы всегда назначали друг другу встречи в “Захере”; или, если по каким-то причинам “Захер” исключался, в “Амбассадоре”. Я знаю “Захер” уже почти тридцать лет, на протяжении коих почти ежедневно сиживал в нем с теми моими приятелями из окружения гениального и столь же сумасшедшего композитора Ламперсберга,[43] которые в конце моего студенчества, то есть в самый тяжелый для меня период, году этак в пятьдесят седьмом, как раз и ввели меня в изысканный мир этого лучшего из всех венских кафе; то есть, по счастью, — и сегодня я не могу этого не отметить — я с самого начала попал не в одно из тех типичных кафе, где собираются литераторы (которые, по сути, всегда вызывали у меня лишь стойкое отвращение), а, напротив, в такое, которое облюбовали себе их — литераторов — жертвы. В “Захере” я в любой момент мог получить все газеты, без которых не в состоянии обходиться с тех пор, как мне исполнилось двадцать два или двадцать три года, и потом часами, не опасаясь никаких помех, просматривать их, устроившись в одном из уютных уголков левого салона; я и сегодня просиживаю там по полдня перед раскрытой “Монд” или “Таймс”, и ничто никогда не нарушает моего покоя, потому что таких досадных недоразумений, насколько я помню, в “Захере” действительно не случается. А вот в литературном кафе я не могу посвятить полдня моим газетам, не опасаясь, что мне помешают; там каждые полчаса меня непременно отвлекает явление какого-нибудь писателя со свитой, какой-нибудь из тех компаний, которые всегда предельно раздражали меня, потому что мешали исполнить мое изначальное намерение, всегда самым неделикатным образом мешали мне заняться существенным и углубиться в это существенное так, как я хотел. В литературных кафе обычно бывает спертый, действующий на нервы и губительный для духа воздух, и там я никогда не узнавал ничего нового, а только раздражался, чувствовал, что мне докучают, и впадал в депрессию. В “Захере” же я никогда не раздражался, не впадал в депрессию и не чувствовал, что мне докучают; в “Захере” мне даже очень часто удавалось поработать — на свой манер, а не на манер тех, кто привык работать в литературных кафе. В “Бройнерхофе”, над которым десятилетиями жил мой друг (еще и до того, как я с ним познакомился), на меня по сей день угнетающе действуют плохой воздух и постоянно — возможно, из-за извращенного стремления к экономии — сводимое к самому минимуму освещение, из-за скудости которого я там никогда не мог прочитать, не напрягая глаз, ни строчки; стулья в “Бройнерхофе” мне тоже не нравятся, потому что они, даже если пользоваться ими лишь самое короткое время, неизбежно наносят величайший вред позвоночнику; я уж не говорю о кухонных запахах, проникающих в “Бройнерхофе” во все закоулки, запахах, которые, даже если пробыть там совсем недолго, пропитывают твою одежду; но, конечно, “Бройнерхоф” имеет и величайшие преимущества (правда, не соответствующие моим сугубо личным потребностям): одно из таких преимуществ заключается, например, в предельной внимательности работающих в “Бройнерхофе” кельнеров и почти идеальной вежливости хозяина кафе, то есть вежливости без перебора и недобора. Однако, к моему сожалению, “Бройнерхоф” целыми днями бывает погружен в полумрак, что, конечно, прекрасно для молодых влюбленных и больных стариков, но не для такого книжного и газетного червя, как я, который больше всего на свете ценит свою каждодневную привычку до полудня просматривать книги и газеты и который в своей духовной жизни всегда ориентировался прежде всего на английские и французские книги и газеты, потому что немецкие чуть ли не с самого начала своей сознательной жизни не выносил. Что такое, много раз говорил я себе (да и сегодня готов повторить), что такое, например, “Франкфуртер альгемайне” по сравнению с “Таймс” или “Зюддойче цайтунг” по сравнению с “Монд”! Однако немцы — это не англичане и уж конечно не французы. И то преимущество, что я могу читать английские и французские книги и газеты, я с самой ранней юности ценю как величайшее из всех, какими обладаю. Чем был бы мой мир, думаю я иногда, если бы мне приходилось довольствоваться только немецкими газетами, которые по большому счету суть не что иное, как вульгарные бульварные листки, не говоря уж об австрийских газетах, которые вообще не газеты, а ежедневно выпускаемая миллионными тиражами и не пригодная для употребления туалетная бумага! В “Бройнерхофе” мысли сразу же захлебываются среди клубов сигаретного дыма, и кухонных запахов, и болтовни образованных — на три четверти, наполовину или на четверть — венцев, которые заглядывают сюда около полудня, чтобы, как говорится, выпустить пар. В “Бройнерхофе” люди разговаривают со мной чересчур громко или чересчур тихо, кельнеры обслуживают меня чересчур медленно или чересчур быстро, но, в сущности, “Бройнерхоф” — именно
вернуться

43

Герхард Ламперсберг(ер) (1928–2002) — австрийский композитор, писатель и меценат. В 1957 г. он познакомился с молодым Бернхардом и до 1960 г. (когда между1 ними произошел разрыв) оказывал ему покровительство. В его имении были поставлены первые (короткие) драматические произведения Бернхарда и две оперы на либретто Бернхарда и музыку Ламперсберга: “Розы пустыни” и “Головы”. В 1984 г. Ламперсберг подал на Бернхарда в суд за то, что тот опубликовал повесть “Лесоповал”, в которой в негативном свете изобразил свои давние отношения с четой Ламперсберг. Именно после этого скандала Бернхард наложил запрет на публикацию своих произведений в Австрии.