Дальше; и я же — наинесчастнейший Прибывающий. Разумеется, то, что со мной происходит, уже давно стало своего рода болезнью. Нас с Паулем объединяла и еще одна мания, которую также следует классифицировать как болезнь, — так называемая счетная болезнь, мучившая, между прочим, и Брукнера,[44] особенно в последние годы его жизни. Я, например, неделями и даже месяцами, когда ехал в трамвае по городу и смотрел в окно, автоматически подсчитывал количество промежутков между окнами зданий, или количество самих этих окон, или дверей, или промежутков между дверьми; и чем быстрее ехал трамвай, тем быстрее мне приходилось считать, перестать же считать я не мог, и это, как я теперь думаю, доводило меня до грани безумия. Поэтому очень часто, чтобы избавиться от счетной болезни, я, когда еду в трамвае по Вене или по какому-нибудь другому городу, заставляю себя смотреть не в окно, а просто в пол — что, однако, требует чудовищного самообладания, проявить которое я способен далеко не всегда. Мой друг Пауль тоже страдал от счетной болезни, причем в гораздо большей мере, чем я, и это, как он мне часто говорил, делало для него невыносимой любую поездку в трамвае. И еще он имел ту же привычку, которая и меня очень часто доводила до грани безумия, — наступать на булыжники мостовой, в отличие от других людей, не как придется, а в соответствии с предписанной самим собою системой, то есть, например, через каждые два камня на третий, и ставить ногу не просто более или менее бездумно, без всякой идеи, примерно на середину камня, но следить, чтобы носок оказывался в аккурат на его дальнем или ближнем крае, в зависимости от конкретного замысла. Люди, подобные нам с Паулем, ничего не оставляют, так сказать, на волю случая, ничем не пренебрегают: по их мнению, все на свете подчиняется особым — выдуманным ими — геометрическим, симметрическим, математическим закономерностям. Я замечал за Паулем признаки счетной болезни и свойство наступать на булыжники не просто так, а в соответствии с точно заданной системой, с самого начала нашего знакомства. Часто говорят, что противоположности притягивают друг друга, однако в нашем случае скорее можно говорить о чертах сходства, а у нас были сотни и тысячи таких черт, которые я уже очень рано начал подмечать в нем, как и он — во мне. Мы с ним разделяли столько же сотен и тысяч предпочтений, сколько сотен и тысяч антипатий; и очень часто нас обоих притягивали одни и те же люди и одни и те же отталкивали. Но, конечно, это вовсе не означает, что мы во всем придерживались одного мнения, или имели сходные вкусы, или одинаково себя вели. Например, он любил Мадрид, а я ненавидел этот город. Я любил Адриатику, а он ее ненавидел, и так далее. Однако Шопенгауэра любили мы оба, как и Новалиса, и Паскаля, и Веласкеса, и Гойю, тогда как действительно необузданный, но совершенно примитивный Эль Греко в одинаковой мере отталкивал нас обоих. Господин барон в последние месяцы его жизни на самом деле был, как говорится, лишь тенью себя прежнего, и от этой тени, все более и более призрачной, знакомые постепенно — больше и больше — отдалялись. Я и сам, естественно, уже не поддерживал с этой тенью Пауля тех же отношений, что с прежним Паулем. Мы с ним теперь — хотя бы уже потому; что часто он целыми днями не выходил из своей квартиры на Штальбурггассе, — почти не виделись, довольно редко договаривались о встречах. Господин барон в буквальном смысле, как принято говорить, угасал. Пару раз, в Старом городе, когда он не подозревал об этом, я издали за ним наблюдал: как он с трудом, но постоянно следя за тем, чтобы сохранять подобающую осанку, передвигался вдоль стен домов по Грабену, шел к Кольмаркту, потом к церкви Св. Михаила и далее сворачивал на Штальбурггассе; действительно, и в самом прямом смысле слова, то была лишь тень человека, один раз даже напугавшая меня. Я не осмеливался с ним заговорить. Мне легче было вынести собственные угрызения совести, чем встречу с ним. Я наблюдал за ним издали и, заставляя умолкнуть свою совесть, не подходил к нему, ибо внезапно понимал, что боюсь его. Мы избегаем людей, отмеченных печатью смерти, и я тоже совершил эту низость. В последние месяцы жизни моего друга я вполне осознанно избегал его, движимый подлым инстинктом самосохранения, и никогда себе этого не прощу. Я смотрел на него с другой стороны улицы как на человека, который уже давно не жилец на этом свете, но все еще вынужден оставаться здесь, который уже не принадлежит нашему миру, однако пока еще не может его покинуть. От исхудавшей руки Пауля свисала вниз — гротескно, гротескно — продуктовая сетка с купленными им овощами и фруктами, которую он тащил домой, естественно все время опасаясь, что кто-то может увидеть его во всем этом убожестве и бедности, может подумать о нем бог весть что; и, вероятно, в моем желании защитить его от подобных переживаний крылась еще одна, не менее болезненная причина, мешавшая мне заговорить с ним: трудно сказать, удерживал ли меня страх перед человеком, который, собственно, уже сам являл собой облик смерти, или же ощущение, что лучше избавить Пауля от встречи со мной, еще не ступившим на этот страшный путь, — возможно, и то и другое сразу. Я наблюдал за ним и одновременно стыдился самого себя. Потому что переживал как позор то обстоятельство, что сам я еще живу, тогда как мой друг — уже нет. У меня нехороший характер. И вообще я нехороший человек. Я отдалился от моего друга, как и другие его друзья, потому что, как и они, хотел отдалиться от смерти. Я боялся встречи со смертью. А в моем друге все уже было смертью. Совершенно естественно, что он в последнее время уже не подавал о себе вестей; это мне надлежало навещать его, что я и делал, но только все реже и находя все новые жалкие отговорки. Время от времени мы с ним еще ходили в “Захер”, и в “Амбассадор”, и, конечно — поскольку ему это было удобнее всего, — в “Бройнерхоф”. Я навещал его один, когда по-другому не получалось, но предпочитал заглядывать к нему с приятелями, чтобы они разделяли со мной то ощущение абсолютного ужаса, которое я теперь испытывал в присутствии моего друга, потому что наедине с ним я не в силах был это выносить. Чем более необратимым делался его распад, тем элегантнее он одевался; но как раз из-за этих дорогих и вместе с тем элегантных костюмов, унаследованных от давно умершего князя Шварценберга,[45] облик Пауля, уже почти до конца изжившего свою жизнь, производил столь мучительное впечатление. Этот облик вовсе не был гротескным, но он потрясал. Правда в том, что все как-то вдруг не захотели больше иметь дела с Паулем, потому что человек, которого они порой еще видели, когда он проходил с сеткой по улицам Старого города или стоял, совершенно без сил, прислонившись спиной к стене дома, уже не был тем, кто много лет, даже десятилетий так притягивал их к себе; кто развлекал их разговорами и помогал им деньгами, умел развеять их глупую скуку своими неисчерпаемыми сумасбродствами, совершавшимися во всех уголках мира; кто, делясь с ними своими шутками и анекдотами, противопоставлял их венскому и верхнеавстрийскому тупоумию нечто такое, на что сами они никогда не были способны. Время его абсурдных рассказов о путешествиях в разные страны мира, время, когда он давал беспощадные, но справедливые характеристики своей (относившейся к нему с презрением, а в конечном счете и с ненавистью) семье, которую сам он всегда воспринимал только как некую кунсткамеру, набитую католико-иудейско-националистическими раритетами, и описывал с величайшей иронией и сарказмом, пользуясь всем спектром от рождения присущих ему актерских способностей, — это время безвозвратно ушло. То, что от него еще можно было при случае услышать, уже не заключало в себе, как говорят, веяний большого мира, а было пропитано запахами бедности и смерти. Его костюмы, хотя и оставались такими же элегантными, как прежде, уже не производили впечатления великосветской роскоши, в любом случае внушающей почтение; теперь они выглядели затасканными и убогими — как и все то, что он еще отваживался сказать. Теперь он больше не ездил на такси в Париж, ни даже в Траункирхен или Наталь, а забивался в уголок вагона второго класса и, в шерстяных носках и с маленьким пластиковым пакетом в руках, в котором лежали грязные спортивные туфли — отныне его любимая обувь, — терпеливо ждал, когда поезд доставит его в Гмунден или Траункирхен. Фуфайку послевоенных времен, полвека как вышедшую из моды, несвежую, но зато, на вкус бывшего яхтсмена, комфортную, — вот что надел Пауль, когда в последний раз приезжал в Наталь, и еще уже упоминавшиеся спортивные туфли. Ступив на мой двор в Натале, он уже не бросил взгляд наверх, на второй этаж, а смотрел только под ноги. Даже очень веселая музыка, которую я поставил для него, — богемский духовой квинтет — лишь на мгновение вывела моего друга из состояния абсолютной подавленности. В его сознании вновь и вновь всплывали имена людей, сопровождавших его всю жизнь, которые теперь — и уже давно — от него отвернулись. Но он и сам не был больше способен ни к какому настоящему разговору, а только бормотал отрывочные фразы, смысла которых при всем желании никто не мог разобрать. Рот у него — когда Пауль полагал, что его никто не видит, — по большей части оставался открытым, руки дрожали. Когда я отвозил его обратно в Траункирхен, на вернуться
Антон Брукнер (1824–1896) — австрийский композитор и органист.
вернуться
Шварценберги — княжеский род, история которого восходит к XII в.