Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере – я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все – и даже в лагере – происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном – я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем – мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб – тысячи, они их не читают, наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых – она должна быть написана отчетливыми буквами – тем библиотечным шрифтом, каким меня обучали когда-то на «спецкурсах», и занимать не более половины страницы. Во-вторых – она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца правосудия… И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца равнодушным…
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением. Первая фраза была такой: «Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня – еврея, у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая половина родных сражается на фронте, – обвиняют в том, что он, в здравом уме, за пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский Союз»… После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего «дела». Затем я стал думать над последней фразой. И написал: «Обвинение, по которому я осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен, что Еврейский антифашистский комитет, к которому я – в случае надобности – обращусь за помощью, это поймет»…
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там называют, – когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше! Он её прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть «опера», суд – всю эту халтурную шарашку: «Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!» И – он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения – этот тип ещё и журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а может быть, он сказал – жидовский) комитет и ещё наберешься с ним неприятностей!.. И трижды выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: «Приговор ОТМЕНИТЬ»…
Так ли это произошло или иначе – я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция не то что послала дело на новое следствие – она просто отменила приговор. И даже не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с «закреплением в лагере до особого распоряжения».
Каков был статус «закрепленного»? Я считался вольным и в качестве такового мог жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до пяти лет… Впрочем, «закрепленный» был избавлен от уже надоевшей ему процедуры ареста, следствия, суда, этапа… Если лагерное начальство усматривало в поведении вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял постановление, на основании которого «закрепленный» раскреплялся и снова загонялся в зону в качестве заключенного «до особого распоряжения».
Но через несколько месяцев после окончания войны слово «раскрепление» приобрело новый и совершенно обольстительный смысл. Какая-то неведомая нам инструкция разрешала начальству особо отличившихся в поведении и труде бывших заключенных, а ныне «закрепленных» – раскреплять. То есть переводить их в положение почти обычных граждан. С паспортом, с правом передвигаться за пределы лагеря, с правом даже уезжать на время положенных, уже возобновившихся, отпусков. Правда, паспорт был с 39-й статьей положения о паспортах, и с этим паспортом нельзя было появляться почти во всех краевых и областных центрах, столицах союзных республик и многих других городов. И увольняться из лагеря тоже нельзя было. И много кое-чего нельзя было. Но этого «кое-чего» были лишены и другие – коренные вольные, и уже никто без суда не мог тебя загнать в зону. А главное, самое главное – можно было получить отпуск, уехать и увидеть все то, что у тебя сохранилось: дом, семью, родной город, друзей… Это была настоящая свобода, и желание «раскрепиться» стало самым главным в нашей жизни.
Я не стану здесь рассказывать, как я «раскрепился». У меня это тоже гладко не прошло. Помощник лагерного прокурора, ведавший раскреплением, меня не пропустил. Это был маленький чернявый украинский еврей – невежественный подонок, пьяница и хам, больше всего боявшийся, чтобы его не заподозрили в том, что он покровительствует «своим». У этого выродка была только одна хорошая черта – он боялся своего отца. А отец – крошечного роста, кряжистый старичок – работал диспетчером автоколонны. Мы с ним и знакомы не были, но когда я после посещения прокурора пришел на автостанцию, диспетчер бесцеремонно меня спросил, почему я такой и какое у меня несчастье?.. Узнав, что у меня есть мать, которая меня ждет, он сурово сказал:
– Никуда не уезжайте! Этот босяк, апикойрес, галамыжник будет на улице ночевать, если он не пустит еврея к своей родной маме!.. Завтра вы получите эту бумажку, можете мне поверить!
И завтра я получил эту бумажку! И уехал в Княжпогост и там в самом настоящем районном отделении милиции получил паспорт. Ну, паршивый паспорт, конечно, но все же паспорт. И я уже довольно много знал, чтобы не относиться к нему пренебрежительно. Миллионы людей, даже и вовсе никогда не осужденные, мечтали о таком паспорте, совершенно для них недоступном!.. А с этим паспортом я мог получить отпуск, мог уехать, уехать в Москву, как-никак у меня на руках было удостоверение, что я являюсь сотрудником Устьвымлага НКВД, сокращенно: «сотрудник НКВД», ещё сокращенней и грозней – «сотрудник органов»… Имея такое удостоверение, можно рискнуть поехать в Москву и с подмоченным паспортом!
В октябре сорок пятого года я приехал в Москву! Я удержусь от соблазна вспомнить и ещё раз пережить приезд в Москву, встречу с мамой, братьями, с долговязой девчонкой, которую я запомнил пухлым годовалым ребенком… С некоторыми друзьями, с прошлым, которое, оказывается, существовало, не исчезло полностью, сохранилось – пусть и в странном, деформированном виде.
Значит, я приехал, не прописанный в старом доме моего детства, ел вкусности, изобретаемые для меня мамой; ходил с дочкой в цирк и зоопарк; сидел в незнакомых мне квартирах, куда я приходил передать привет или письмо и слушал плач матери или жены, которые ещё должны были ждать и ждать, чтобы увидеть своего… Вечером пировал с друзьями, которые глядели на меня как на выходца с того света и считали необходимым поить меня всеми забытыми мною напитками…
И вот я сижу – как некогда – в квартире старого дома, в переулке на Петровке у моего старого друга – Туси, пью жидкий чай и крепкую водку, и мы перебираем всех наших старых друзей – живых и мертвых, – мы вспоминаем их так, как будто и не было этих лет… Кроме того, что Туся была очень верным и надежным другом, она ещё была и бесстрашна. Как я понимаю, одним из источников этого бесстрашия и уверенности в возможности невозможного была её обаятельность, к действию которой она привыкла, и нежелание представить себе всю степень трудностей, которые следовало преодолеть. Во всяком случае, она настолько решительно считала, что я должен остаться в Москве и начать работать в редакции литературного журнала (только-то!!!), что почти уверила и меня в возможности этого…