Выбрать главу

– Я согласен!

Для начала я обдал Гадая такой руганью, что у него глаза на лоб полезли. Этот дилетант и не подозревал о тех фольклорных богатствах, которых я набрался в лагере. Трудно вообразить весь немыслимо мерзкий язык блатной лагерной ругани! Даже привычный ко всему Гадай, и тот, вероятно, почувствовал себя так, как будто на него вылили ведро нечистот… Во всяком случае, он меня больше почти никогда матом не ругал, и у нас установились отличные, искренние отношения, совершенно не требовавшие вмешательства прокурора.

Впрочем, не надо думать, что Гадай боялся вмешательства этого стража закона и порядка. Страж – помощник прокурора по спецделам со смешной фамилией Пелепивкин – раз в две недели приходил на допрос, чтобы подписать очередную пролонгацию следствия и воззвать к моей гражданской совести:

– Разоружитесь перед Советской властью! Раскройте нам полностью свои преступления… Закон учитывает чистосердечное раскаяние… И т. д. и т. п.

Однажды в присутствии этого тупого кретина с университетским образованием я сказал Гадаю, что в камере меня заели клопы… Прокурор страшно обрадовался вырвавшимся у меня злокозненным словам:

– Ага, проговорились! Вот здесь, в моем присутствии, вы возводите клевету на советские тюрьмы, заявляя, будто бы в них клопы едят заключенных… Вот от этого показания вы уже не сможете отказаться!

– И не буду. Пожалуйста.

– Значит, это ваше признание в клевете на советскую тюрьму мы сейчас занесем в протокол допроса.

– Заносите. Вот это я подпишу.

Но прокурор не успел воспользоваться своей победой над допрашиваемым арестантом. Гадай выбежал из-за стола, схватил блюстителя закона за грудки и, бешено толкая к двери, закричал:

– Иди, болван, отсюда к такой-то матери! Пошел вон!

– Да я, да что ты?.. Что я такого сказал?..

– Пошел, чтобы я тебя не видел!.. Отдышавшись экспансивный следователь укоризненно мне сказал:

– И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!..

Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника:

– Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного?

– Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна…

Но – при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его – материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал – был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем.

Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот – сидящий на прикованной табуретке – полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так:

Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!..

Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно – своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса!

Гадай: Ух, жидовская морда! Все ещё трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь!

Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю – мне будет пятьдесят два! Я ещё поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут!

(Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.)

Однако не всегда наши разговоры достигали такого накала. Гадай, исчерпав все возможности воспитания подследственного (одиночка, карцер, лишение передач, книг, прогулок), часто переходил на нейтральные темы, главным образом гастрономического характера, или же просто в моем присутствии готовился к занятиям в кружке партпросвещения. Они зачем-то изучали основы диамата, несчастный Гадай совершенно не мог понять, что Маркс нашел в этом паршивом фрице-Гегеле?!

Однажды он меня спросил о том, что же такое «гегелевская триада»? Проверив на занятиях, что я ему не подсунул что-либо контрреволюционное, он меня теперь частенько расспрашивал о премудростях марксистской философии, и на этот раз наши отношения внешне походили на нормальные взаимоотношения арестанта и следователя: я ему говорил, а он тщательно записывал…

Прошли все законные сроки следствия, я прошел через «милые» минуты очных ставок с Игнациусом, с двумя ещё моими хорошими знакомыми. Следствие закончили. Я подписал «двести шестую» и спокойненько сидел в своей одиночке, ожидая, когда мне вручат обвинительное заключение и вызовут на суд.

У меня нет оснований не верить моим великим предшественникам. Но несколько месяцев сидения в одиночке сильно поколебали мое книжное представление о тяжести одиночного заключения. Очевидно, здесь все дело в длительности – я сидел в одиночке около трех месяцев. В самой строгой тюрьме можно установить такие точные приметы времени, которые вполне заменяют привычный круглый предмет на левой руке. Ну, а я сидел в тюрьме, находящейся в центре города, и город врывался в камеру своим точным шумом: в восемь утра гудок маслозавода возвещает начало рабочего дня, потом он будет гудеть в двенадцать дня, в шесть часов вечера; в семь часов вечера радист парка включает свою шарманку и до половины двенадцатого я могу догадываться о мелодиях всех наимоднейших танго… Кроме того, существуют ещё и внутритюремные приметы: подъем, оправка, завтрак, обед, поверки, начало вызовов на допросы, обходы и многое другое.

Мой тюремный день был расписан почти по минутам. Я одновременно сочинял несколько книг: в разное время дня – разные книги… Я их придумывал по страницам, главам, частям. Иногда – как будто я сидел за столом, за бумагой, – я подолгу задумывался над какой-нибудь фразой, словом… Одной из этих «книг» – были мои воспоминания о годах детства. Она была так тщательно «написана» в голове, что в лагере, во время моей ночной работы нормировщиком, я её очень быстро, без всяких помарок, перенес в толстую общую тетрадь, присланную мне из Москвы. Потом я её переслал дочери, чтобы она – когда вырастет – знала все про своих родных и про своего отца. Дочь выросла и незамедлительно тетрадь с моими воспоминаниями потеряла.

Другая, сочиненная в голове книга называлась «Легенда о Сталине». Надо сказать, что прелюбопытная получилась книженция! У меня были довольно солидные источники информации, побольше, чем у многих его биографов. Кроме того, я не обязан был соблюдать в отношении моего героя видимость научной объективности. Боюсь, что на характер и стиль моей ненаписанной книги повлияли исторические работы Маркса: это был период, когда мне ещё давали книги и я – поразив тюремщиков – брал чистенькие, никем не тронутые книги «основоположников»… Я почти закончил эту книгу. Но на бумаге не восстановил, и она ушла в небытие.