На суде я себя вел, как Плевако, как Карабчевскии, черт возьми! Задав свидетелю вопрос и выслушав его ответ, я величественно поворачивался к секретарю суда и властно говорил: «Запишите точно вопрос и точно ответ свидетеля!»
Но суть задуманного мною «цирка» была в другом. Во время моих шестикилометровых прогулок по тюремной одиночке я задумал разоблачить на суде «стукача» – штатного осведомителя. Ведь это одно из самых больших удовольствий: сделать явным то, что они считают самым тайным. И это оказалось весьма несложным делом.
Если верить материалам следствия, в споре с директором типографии участвовало шесть человек: зав. методкабинетом, директор типографии, два человека, выступившие на суде свидетелями, и я. Подписывая «двести шестую», я прочитал показания зав. методкабинетом и директора типографии. Они не помнили, чтобы я во время этого разговора употребил слово «петрушка». И поэтому из дальнейшего следствия и суда выпали. Сам я – могу поклясться! – не сообщал в МГБ о своих преступных действиях. Обоим свидетелям задал вопрос: сами ли они вспомнили на следствии о «петрушке»? Оба свидетеля ответили, что они не помнили об этом и в мыслях не держали и что об этом сказанном мною слове им напомнил Гадай…
Все остальное не представляло труда, и в своей защитительной речи я поигрался досыта. Из вопросов свидетелям ясно, что ни один из шести человек, проходивших по следствию, – ни один из них не заявлял в органы безопасности о разговоре в нашей конторе. Поелику чудес нет, а в то время жалкое провинциальное «гэбэ» не располагало подслушивающими устройствами, следовал лишь один вывод: кроме шести человек был ещё и седьмой. Он нигде в следствии не упоминается, нигде не фигурирует, но только он – единственный! – и мог доложить эмгэбэшникам о состоявшемся криминале. На мой вопрос оба свидетеля немедленно назвали этого – седьмого спутника – машинистку методкабинета Филиппову…
Стукачка эта была созданием, внушавшим мне одновременно и жалость, и отвращение. Что она – стукачка, мне было ясно с первых же дней работы в кабинете. Она всегда именно меня просила растолковать ей политические события; она живо интересовалась тем, что я думаю относительно борьбы с космополитизмом и прочих актуальных мероприятий… Надо ли говорить, что мои ответы и по духу и по словам полностью совпадали с тем, что писалось во всех «Правдах» – включая «Ставропольскую». Я знал, что во время нескольких месяцев немецкой оккупации Ставрополя Филиппова работала у немцев в какой-то хозяйственной обслуге. Когда Ставрополь освободили, её, конечно, посадили. Но через полгода выпустили «без последствий». Муж её, офицер, погиб на фронте, у нее было двое детей, и сейчас, вспоминая эту историю, я не могу топтать её за то, что ради свободы и детей она завербовалась и стала стукачкой… Но тогда, на суде, я высказал свое отношение к нравственным качествам человека, на чьих неопубликованных доносах строилось главное обвинение.
Весь этот художественный театр я припас к защитительной речи. Уже во время моих вопросов свидетелям председатель суда что-то беспомощно вякал и пытался меня унять… Но прервать защитительную речь ему не приходило в голову – закрытое заседание – и я в трехчасовой речи отвел свою наболевшую душеньку. Изредка я прерывался, чтобы оглянуться назад. Там, кроме штатского капитана, были ещё и другие личности в штатском… Это было на второй день процесса. Что само по себе носило сенсационный характер. Такие дела, как мое занимали всегда два-три часа. Я растянул это удовольствие на два дня!
Когда я кончил свою превосходную – ей-богу! – речь, суд с видимым облегчением удалился заседать. Не успел я выдохнуть свою торжественную усталость, как суд вернулся (прошло минут десять-пятнадцать – не больше!) и председатель прочитал уже напечатанный на машинке приговор: десять лет лагерей и пять лет последующих поражений в правах…
Как это положено по закону, председатель спросил меня, есть ли заявления суду? Я спросил: имею ли я право, будучи своим собственным защитником, пользоваться при составлении кассационной жалобы всеми материалами предварительного следствия и судебного заседания? Председатель ответил: безусловно, все эти материалы мне будут даны вместе с копией приговора…
«Воронка» почему-то долго не было, старший милиционер, запинаясь, спросил меня – не соглашусь ли я пойти в тюрьму пешком, хотя он понимает, что мне это, вероятно, неудобно… Я быстро согласился и между двумя милиционерами неторопливо зашагал по мостовой, разглядывая знакомые дома, даже видя издали каких-то смутно знакомых людей…
Никакие способы не могли мне помочь заснуть в эту ночь. Как будто бы я чувствовал, что ещё не все кончено, что мне предстоят новые ощущения и что они не будут носить такой красивый характер, как «цирк», устроенный мною на суде…
И вот теперь-то мне предстоит рассказать о тех двух начальниках, ради которых я начал этот рассказ и успел написать столь обширную экспозицию.
На другой день в сопровождении надзирателя вошел начальник тюрьмы. Он дал мне два листка папиросной бумаги, на которых была отпечатана копия моего приговора, и, положив передо мной бланк «Акт вручения приговора», сказал:
– Распишитесь в получении приговора. Начиная с этого времени, вам дано семьдесят два часа для его обжалования.
– Гражданин начальник тюрьмы! Председатель суда мне заявил, что, поскольку я являюсь своим собственным защитником, мне – одновременно с приговором – будут даны материалы следствия и суда для написания кассации…
– Никаких материалов суда нет и не будет! Подписывайтесь!
– Я не подпишусь и требую материалы суда!
– Требовать вы можете у своей жены! Нам ваша подпись и не обязательна. Сейчас мы составим с надзирателем акт о том, что приговор объявлен, от подписи осужденный отказался. Достаточно. Через семьдесят два часа приговор войдет в законную силу.
– Я прошу дать мне бумагу и возможность обратиться с заявлением в суд и прокуратуру…
– Во внутренней тюрьме бумагу для заявлений дают один раз в месяц. Ее давали пять дней назад, в следующий раз вы её можете получить через двадцать пять дней…
– Если вы не дадите мне возможность написать заявление в суд и прокуратуру – я объявляю голодовку…
…Сам не понимаю – как вырвался этот неожиданный для меня самого ультиматум.
Начальник даже расплылся от удовольствия:
– Ну, и дохни себе на здоровье! Ничего, попросишь жрать!
И расхохотался от собственного остроумия. И ушел.
У меня горели уши от негодования, стыда… Все эти месяцы я жил с торжествующим сознанием, что они со мной могут сделать все, кроме одного: поставить на колени, заставить просить пощады… Дернул же меня черт сказать про голодовку, когда я вовсе и не собирался таким путем с ними бороться… Но отступать я уже не мог! Иначе рухнет вся система моей теперешней жизни, все на чем покоится та сила, которая меня в тридцать восьмом пленяла в сокамерниках-коминтерновцах…
А сколько я могу голодать? В лагере я научился не бояться голода. По обильной прочитанной мною литературе о тюрьмах я знал, что чувство голода притупляется через три-четыре дня. Некоторые арестанты держали голодовку по двадцать-тридцать дней. И ничего… Но они уже тогда зашевелятся! И эта прокурорская гнида придет! Ничего! Поголодаем!
На следующее утро, когда мне принесли завтрак, я его не принял и торжественно заявил надзирателю, что я объявил голодовку. Через час явился начальник тюрьмы.
– Значит, объявляете голодовку?
– Да. Я буду голодать, пока не получу возможность написать заявление суду и прокурору.
– Ну, голодайте. Подохнуть не дадим. Когда надо будет – накормим силой.