Выбрать главу

Должен был вернуться в Афганистан и мой знакомый. Должен был, но не мог… Он не мог забрать с собой любимую бухгалтершу: у него на родине была жена, дети… А расстаться с любовью у него не было сил! И он ждал, тянул, тянул… А ждать становилось все труднее и труднее. Афганские газеты писали о нем как о примере невероятного развращения нравов: бросил жену, детей, живет с неверной в большевистской стране… Новый и суровый властелин Афганистана категорически приказал принцу кончать свою затянувшуюся любовную историю и возвратиться к обычной скучной принцевской жизни. Предупреждения следовали за предупреждениями…

И тогда принц сделал то, что обычно делают только сказочные принцы: он решил остаться в Ташкенте и до конца своих дней жить с любимой в качестве частного лица… Но вскоре ему пришлось убедиться, что это возможно только в сказках. Разгневанный дядя провел через парламент закон о лишении обезумевшего от любви племянника всех прерогатив члена царской фамилии и даже афганского гражданства. И – что было ещё существеннее – наложил секвестр на счета принца в западных банках…

Расплата за любовь наступила мгновенно и носила отнюдь не сказочный характер. Принца вышибли из сказочного особняка, его любимая немедленно вернулась к терпеливо дожидавшемуся её бухгалтеру. А принца – растерявшегося от горя и нищеты – вскорости арестовали, дали восемь лет «за незаконный переход границы» и отправили к нам в лагерь… «И сказок больше нет…» – как поется в какой-то песенке у Вертинского.

***

…Мы сидели долго на завалинке возле старой бани. Мы выкурили почти всю мою дневную табачную норму. Принц, очевидно, взволновался, рассказывая случайному собеседнику историю своего жизненного крушения. Смуглое его лицо, покрытое грязью и несмывающейся копотью лагерных костров, стало бледнее обычного. Он замолчал на полуслове и вдруг, поймав мой взгляд – я смотрел на него – грязного, жалкого, в опорках, в обрывках английского демисезонного пальто, подпоясанного веревкой, – сказал:

– Я понимаю ваши мысли и ценю деликатность, с которой вы эту мысль не высказываете вслух. Но со всей искренностью, на которую мне дает право мое положение и приближающийся конец моей жизни, я хочу вам сказать: нет, я ни о чем не жалею!

Я был так счастлив с этой женщиной, так необыкновенно, невероятно счастлив, что не могу считать слишком чрезмерной цену, которую я за эту любовь заплатил… За такое счастье нет достойной цены!..

Мое знакомство с принцем происходило жарким и тревожным летом сорок первого года. Мы лихорадочно следили за войной на Западе, на Балканах, мы чертили карты военных действий, спорили о том, как будут они дальше развиваться. Но даже в это время, во время этих споров и разговоров у меня из головы не выходил рассказ принца, банальная, трагическая и трогательная история его любви. И все мне хотелось ещё что-то узнать у него, расспросить, что же было в этой ташкентской женщине, возбудившей такую невероятную, такую благодарную любовь?..

Мне не удалось это сделать. Начавшаяся война смыла со всеми вопросами и делами и это тоже… Вместе с самим героем этой романтической и трагической сказки. В первые же дни войны всех иностранных подданных забрали со всех лагпунктов и сконцентрировали на одной подкомандировке какого-то далекого лагеря. От нас ушел туда большой этап. В нем был и мой принц.

Умер ли он там или же выжил, был ли репатриирован на родину, прощен своим кузеном, вступившим на престол?.. Может быть, и долго жил он в своих гератских дворцах – старый, седой, окруженный детьми и внуками, затаивший в душе свою незаконченную, оборванную любовь?.. А может быть, и забывший её под натиском новых впечатлений или новой любви?..

Но я никогда не забуду этой истории и часто её рассказываю друзьям. С удивлением, восхищением и искренним уважением К ЭТОМУ ЧУВСТВУ. Всё-таки - сказки есть!!

РОЩАКОВСКИЙ

Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей – вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.

Окошко, которое у нас называется «кормушкой», открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный «попка» – их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.

– Кто тут на эр?

Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.

– Инициалы полностью?

Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:

– Соберитесь с вещами!

И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все – вместе. Я сидел в тюрьме – сравнительно со многими – ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.

После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги – строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная «сухая баня». Или «шмон». Словом – обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены «письменные принадлежности». Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное – как полагал – о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл «грешной дырой».

Но надзиратели не оценили ни моего остроумия, ни литературной оснащенности. Вечером меня забрали в карцер. Карцеры в Бутырках были разные, и мы были наслышаны и о сырых каменных мешках, и о подвалах, где кромешная тьма и бегают крысы… Я попал в «светлый карцер». Это довольно противная штука. Такой небольшой шкаф-комната. Два шага в длину, полтора в ширину. Окна нет. К стене поднята железная рама с несколькими железными перекладинами. Это кровать. Она весь день поднята и опускается какой-то штукой извне раз в сутки на четыре часа. И раз в сутки дают пайку хлеба в четыреста граммов и кружку кипятка. Шкаф этот, пол, стены, потолок, железная штука, называемая кроватью, металлическая огромная, неопорожняющаяся параша с крышкой – все выкрашено ослепительно-белой эмалевой краской. А в потолок ввинчена лампа свечей на пятьсот. И она горит, сволочь, днем и ночью… И через час от этого начинаешь сходить с ума. Большую часть времени я стоял в углу, плотно закрыв глаза и прижав к ним руки в белой же нательной рубахе. Потому что перед вводом в карцер тебя оставляют в одном белье. Но ничего не помогало, свет проникал в мозг, во внутренности, от него никуда невозможно было деться.