Во времена Сталина суд и Уголовный кодекс составляли лишь ничтожную часть механизма репрессий. «Внесудебный порядок» был легальным и общеизвестным установлением. Каждый, кто засекречивался, давал подписку о неразглашении, что ему известно о том, что за всякое нарушение, известное или неизвестное, он «будет отвечать во внесудебном порядке». Никогда ещё русское слово «порядок» не приобретало такой смысл! Если верить Далю, то «порядок» означает «правильное устройство», «соблюдение стройности»; оно имеет синонимы: «основательно, дельно, обдуманно, не зря, не как попало»… «Порядок», который у нас назывался «внесудебным», давал возможность одному или нескольким людям заочно присуждать арестованных к любому сроку заключения – вплоть до двадцати пяти лет, – к каторжным работам, к пожизненной ссылке, к расстрелу… Употребленное мною слово «присуждать» звучит здесь весьма неточно, но мне трудно подыскать другое слово… Какое уж там «присуждать»! Составляли список и убивали. Или же сначала убивали, а потом составляли список. Или же убивали и никакого списка не составляли. Высокопоставленные любители, вроде Багирова, убивали тут же в кабинете самолично.
Палачество – приведение в исполнение казней – утратило в наше время всю вековую зловещность этой профессии. Пушкин усматривал падение общественных нравов в том, что образованные люди позволяют себе издавать и читать записки парижского палача. Но больше чем через сто лет после Пушкина Андрей Свердлов показал мне рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта московского Кремля Малькова. В этих грубых и не самых правдивых воспоминаниях несколько страниц было посвящено подробнейшему описанию того, как сам Мальков расстреливал Каплан; как с помощью присутствовавшего при этом Демьяна Бедного он тащил её труп в Кремлевский сад, как они этот труп облили керосином и сжигали… Я сказал полуавтору воспоминаний, что хвастливое описание казни женщины – отвратительно и несомненно будет издательством вычеркнуто… Ничего. Вычеркнули лишь издевательство Малькова над тем, что поэт Демьян Бедный неумело засовывал труп в машину. Все остальное – оставили, книга вышла уже тремя изданиями и, наверное, будет переиздаваться и дальше. В одном из своих старых фельетонов Михаил Кольцов писал, что мы в установлении правопорядка бесконечно далеко ушли от того времени, когда полуграмотный матрос, ставший председателем ЧК, писал на куске оберточной бумаги:
«Расстрелять купца Кутепаткина как гидру мировой буржуазии, а вместе с ним ещё двадцать девять человек в его камере»… Нам никогда не станет известным, вспоминал ли этот фельетон Михаил Кольцов в месяцы и недели перед тем, как его убили. Но нам-то уж совершенно очевидно, что судьба купца Кутепаткина и его сотоварищей по камере была завидной по сравнению с Кольцовым, с теми, кто стали объектами нашего современного «правопорядка».
Ну не ясно ли, что при неограниченных возможностях внесудебных репрессий, расправ, предупредительно-пресекательных «изоляций», «ликвидации» и пр. и пр. – у нас была возможность ту самую малую часть дел, которые передавали в суд, обставлять самым наилучшим образом: с абсолютной гласностью суда, чопорными судьями в париках, придирчивыми и настырными адвокатами в мантиях, присяжными – словом, со всеми онерами респектабельного и благопристойного правосудия!
Ничего подобного! И главные законы, и суд, призванный их осуществлять, носили столь же откровенно разбойничий характер, как и «внесудебный порядок». Начать с того, что сами эти законы были не только беспредельно жестоки, но и необыкновенно гибки, растяжимы, как теперешние «безразмерные» носки из эластика: их можно было применять к любому человеку, за любой проступок и давать такие срока, какие судье хотелось или же какие ему указывались негласными инструкциями, директивами, или же – попросту – телефонным звонком из множества учреждений, командовавших судами.
В мировой литературе существует классический святочный рассказ про голодного мальчишку, укравшего булку. Попробуем представить себе эту трогательно-драматическую ситуацию, происходящую в ту самую милую зиму 37/38 годов, когда советским детям была, наконец, возвращена елка и веселый праздник вокруг нее. Значит, голодный мальчик, которому только что исполнилось четырнадцать лет, ворует бывшую «французскую», а ныне «городскую» булку, стоимостью в три копейки. Если мальчишка немного поднаторел в юстиции и правосознание в нем развито достаточно сильно, то он подождет в магазине, пока гражданин или гражданка не купят эту булку, а уж затем у них её сопрет. Попавшись на месте преступления он в этом случае получит один год тюрьмы по указу «О мелких кражах». Но если молодой преступник не имеет юридического опыта и, движимый нетипичным для нашего общества голодом, он эту булку свистнет с прилавка магазина, то уже и преступление это по-другому называется, и карается оно по-другому. Теперь это уже является «хищением социалистической государственной или кооперативной собственности». И как бы судья ни жалел неразумного мальчика, он ему меньше трех лет заключения дать не может. Это при «смягчающих» обстоятельствах. А вообще-то ему за булку положено семь лет. И не приведи Бог, чтобы этих мальчиков было двое! Тогда это «сообщество», это уже «коллективное хищение», и десять лет наказания за эту булку – вовсе не предел. Был у нас на лагпункте один молодой человек. Демобилизовавшись, он поступил работать на стекольный завод возле Махачкалы «Дагестанские огни». Электричества в общежитии не было, жгли керосиновые лампы, и он со своим товарищем по комнате выбрали из огромной кучи стеклянного боя и брака два ещё годных ламповых стекла. На проходной их задержали. Они получили каждый по пятнадцать лет. Ну, ладно – они ведь взрослые, а булку-то украл ребенок! Но, создавая современную модель рождественского рассказа, я сознательно написал, что герою рассказа исполнилось четырнадцать лет. Ибо, начиная с этого возраста, в применении наказаний и отбывания наказаний ребенок был полностью уравнен со взрослыми.
Нет, мне не удастся выдержать эту «отстраненную» интонацию в рассказе о детях, попавших под колеса тюремно-лагерной машины. Из всех жестокостей жестокость к детям самая страшная, самая противоестественная в своей античеловечности.
Мне было семнадцать лет. Я делал первые неуверенно-самоуверенные шаги в журналистике, когда «Комсомолка» мне поручила написать очерк о тюрьме для детей. Несколько дней я провел за кирпичной оградой бывшего Даниловского монастыря. Потом написал очерк, который я назвал так, как называлась тюремная стенгазета: «Фабрика сознательного гражданина». Все, о чем писалось в очерке, было правдой. Весь очерк был предельно лжив. Да, в этой тюрьме не было ни голода, ни холода, и были стенгазеты, и кружки, и кино, и почти чистые простыни на железных койках. Но я ни слова не написал о том, как вздрагивают дети от окрика надзирателя; о том, как более старшие избивают младших: о тюремной иерархии, в которой чем ты меньше и слабее, тем тебе хуже… Я не написал о том, что малые дети становятся наложниками старших полубандитов, с чьей помощью тюремная администрация справляется с населением тюрьмы. О многом я не написал и всю последующую жизнь, и до сих пор чувствую свою ответственность за эту ложь. Самую непростительную из многой лжи, написанной и сказанной мною.
Я не знаю, насколько изменились порядки в детских тюрьмах с тех пор. Они стали по-другому называться. Думаю, там мало что изменилось. Но все же – это специальные тюрьмы для детей. Мне, начиная с тридцать восьмого года, пришлось увидеть другое – детей в общих тюрьмах и лагерях. Из всего страшного – это было самое страшное.