— В жизни еще не видал таких лохматых пельменей!
Я даже не заметил, как обиделась Лариска, и забыл о сказанном с первым же проглоченным пельменем. Потом, спустя год, когда я опросил Лариску, из-за чего мы поссорились первый раз, она не задумываясь ответила — из-за пельменей.
Вторая ссора произошла, когда я заметил, что сплю на узкой простыне, которая — а сплю я неспокойно — к утру свертывается в жгут. Помнится, я тогда довольно жестковато прочитал ей целую лекцию об опрятности. Этот случай она считает второй ссорой. Третья произошла из-за того, что Лариска, оказывается, не слыхала о подвиге бортпроводницы Надежды Курченко. Я раскричался, что, мол, как она может носить звание комсомолки и не знать про подвиг Нади. Я даже поднял подшивки газет, чтобы выяснить, сколько же лет было Лариске, если она не слыхала о Курченко. Нашли газету и… оказалось, что я сам перепутал фамилию героини, назвав ее Кучеренко. Лариска ухватилась за этот спасательный круг и упрямо твердила мне, что да, про Кучеренко она не слыхала, а про Надю Курченко, конечно же, знала. Это окончательно взбесило меня, и снова начались обобщения. Самое страшное — обобщать. Никогда не надо делать этого.
Других ссор между нами не случалось.
Честно говоря, эта картинная галерея в Зале Голубых Свечей угнетает. На меня, жующего, смотрит целая толпа людей. Не приведи господь сказать об этом Лариске — через полчаса на стенах не останется ни одной репродукции. А без них все-таки было бы пусто.
— Однако пора, Мария, за дело, — говорю я.
— Какое дело? Ты сегодня болен, дела подождут… Хотя бы до завтра.
Я качаю головой:
— Несмотря на все мои отрицательные качества, я всегда был дисциплинированным человеком. За семнадцать лет работы, учти, не получил ни одного выговора.
— Это, наверное, скучно. У меня их было по меньшей мере с десяток.
Она замечает, как я отставляю вилку и смотрю на нее. У меня, наверное, такой вид, будто я собираюсь с духом, чтобы сказать очень длинную, скучную и наставительную речь. Я это, в общем-то, и собирался сделать, но Лариска меня опережает:
— Котенок, не равняй меня с собой. У тебя работа ответственная, потом ты любишь свое дело и не можешь к нему относиться иначе…
— К любому делу надо относиться основательно, — ворчу я. — Нам надо сегодня многое сделать. У меня такое ощущение, что завтра будет снег или пурга. У тебя нет такого ощущения, ведь ты гадалка?
— Не гадалка, а просто моя прабабка была цыганкой, но сны я разгадывать умею. Мне сегодня ночью снилось, будто садила в грядку душицу. А это к хорошей погоде.
— Перемена ветра — это всегда на мороз и пургу. Все дни дул южный. Сегодня северный. Так что готовься, Настасья, к зиме.
Она вздыхает и смотрит на мою руку:
— Ну хорошо, можно руку подвязать на широкой ленте. Но при одном условии: ты наденешь кухлянку, а больную руку под нее. Иначе сгоряча забудешь и схватишься за что-нибудь.
— Согласен.
Через некоторое время я превращаюсь в однорукого человека. Поверх кухлянки Лариска застегивает ремень с пистолетом. Сама берет карабин, рюкзак с инструментами. На ней джинсы, куртка с капюшоном. Стройный юноша, собравшийся на охоту. Я иду следом и думаю некоторое время о ней — потому не замечаю ничего вокруг. Но что-то мешает, какое-то внутреннее напряжение тянет меня оглянуться назад. Я останавливаюсь и оборачиваюсь. Вот оно что — горизонт. Две дальние и совершенно черные сопки вдруг приблизились, как это бывает, когда переводишь видоискатель на кинокамере. Небо заволоклось оранжевыми зловещими тучами.
— Как красиво! — Лариска слегка приваливается к моему плечу.
Я не умею угадывать погоду, но, наверное, в каждом живом существе находится древний механизм — барометр, который реагирует на происходящие изменения в природе. Мы, люди, просто забыли, как надо читать этот древний барометр внутри нас.
Мы спускаемся ж ручью. На карте он называется речкой Сомнительной. Но это все же ручей, быстрый, извилистый, разлившийся на многочисленные ниточки — рукава. Галечное плато широкое, оно когда-то действительно было ложем стремительной речки. Ручей этот давно не дает мне покоя. Я его слышу, когда просыпаюсь ночью. Ведь звуки, рождаемые им, с незапамятных времен служили первоосновой для сравнения с другими шумами. Приглушенные голоса людей за стеной можно сравнить с шумом ручья, голос любимой — с журчанием звонкого ручейка, музыку — с всплесками бегущего ручья… А с чем сравнить сам шум ручья? С всплесками музыки, с голосом любимой? Но это уже обратная связь, одушевленная мыслью человека. А если бы не было музыки, голоса любимой? Тогда с чем сравнить шум ручья?