Не обращая внимание на мое ржанье, Лампия смотрит на Глазливую — та как вроде бы даже сжимается и становится вдвое меньше.
— Можно сказать, Матвеевна, мальчонку-то ты и подняла, — заключает Лампия.
— Было ль, не было… — неопределенно отмахивается моя бабушка.
Заинтригованный своим загадочным излечением, я вторично свешиваюсь с полатей:
— Баба Лампия, а чо, чо она сделала?
— Чо, чо. А вот — то. Взяла да головенкой и макнула тебя дважды в помойно ведро. Перекрестила, пошептала и уложила в чисту постельку, а уж обмыла к ночи. Вот ты и встал поутру как заново народившись. Ровно как ничего и не случилось.
Щеки бабушки не то от смущения, не то от гордости зарделись — как-никак без врачей излечила! Однако с легким укором произносит:
— Ой и память у тебя, Лампия, ничего не утаишь. Ведь не забыла, а лет-то уж сколько минуло — сама не упомню.
Мой взгляд останавливается на помойном ведре под рукомойником.
— Прямо в помойное? — интересуюсь я.
— Как есть в помойно.
— Не в помойно, — поправляет бабушка, — а в посудные ополоски. Сказывают, от сглазу помогает.
Бабка Калина со знанием дела говорит:
— То-то и вымахал такой, выше родного папки. А помнишь, Матвеевна, я ему приготовила полевого молочая?
— А как же! Полевой молочай — он от девяти грыж.
Кондратьевна все постукивает пальцем по клеенке, словно отдельным от руки крючком:
— Зыринка, та за Баб-карьером произрастает…
Все вроде бы невзначай опять кратко взглядывают на бабку Глазливую.
Я лежу на пахучей овчине, ощущаю всем телом нутряное тепло русской печи. Она, протопленная днем, медленно остывает. Полати кажутся широкой спиной большого и доброго животного. Мальцом я карабкался сюда под ласковое и успокаивающее тепло бабушкиного тела. И тепло это было неотделимо от тепла самой печи.
В ногах под потолком всегда висели пучки разных трав. Я не помню, чтобы ими пользовались. Маленькие желтенькие цветочки от прикосновения хрупко рассыпались, теряясь крошками в лохматых завитках овчины. Они создавали особый, еле уловимый аромат терпкости и домашнего очага. А еще пахло испеченным хлебом и румяными булочками, посыпанными корицей, густыми мясными щами, шанежками из творога, тыквенной кашей, прокаленными днищами чугунов и противней, подгоревшими валенками и бельевой вываркой.
Сейчас печь источает густой и сытный запах бабушкиной горошницы.
Задвижка дымохода служила отцу хранительницей папирос и одновременно пепельницей. Тайком я как-то попробовал табаку, и меня, задохнувшегося от кашля, стащили с полатей, чтобы выпороть. Вторично это случилось, когда я столкнул кота в квашню с тестом.
Летом печь затапливалась редко: либо просушить избу после дождей, либо в грибную пору. Три дня под теплыми кирпичами, в самом чреве печи сохли в чугунках с песком нанизанные на остроконечные палочки отборные белые грибы.
Убаюкивающе тикают старинные ходики. Проснулся и неуверенно стрекнул пожилой сверчок, наш вечный домосед. Я дремотно разглядываю сверху нашу кухню и сидящих, кто где, старух. У каждой, впрочем, свое излюбленное место. Кондратьевна всегда сидит по левую сторону стола, возле окна. Напротив — бабка Калина. Глухая Липа, привалившись спиной к печи, что-то вяжет из распущенной старой кофты. Бабке Лампии больше по душе бабушкин сундук, а в ногах, у порога, не любимая всеми Глазливая. Ну а моя бабушка на одном месте не сидит.
Мой взгляд скользит, не задерживаясь, по привычным сызмала предметам и вещам: засиженной мухами картине «Меншиков в Березове»; деформированному черному кругу громкоговорителя, который, сколько я помню, вещал с простуженной хрипотцой; резной и всегда пустующей полочке с приклеенными ракушками; отрывному календарю — каждый сорванный листок прочитывался отцом вслух; небольшому буфету с треснувшим стеклом; мятому самовару…
Разве мог я тогда подумать, что спустя четверть века буду мучительно восстанавливать в памяти, словно крайне необходимое, все подробности обстановки нашего дома? Многое я бы сейчас отдал, чтобы иметь у себя в современной квартире хоть осколок, кусочек тех вещей, которые были частицей нашего дома!
— О господи! — всплескивает руками Глазливая. — Память-то совсем никудышная. Белье-то у меня все висит, а уж темно… Кабы кто не снял…
Она поднимается, нерешительно переступает у порога, все еще надеясь на предложение остаться. Но все молчат. Решает слово моей бабушки.
— Сымешь белье — приходи есть горошницу.
— Уж и не знаю, приду ли… Ну, я побегла, ненароком кто сымет белье.