— Послушай...
— Нет уж, это ты послушай. Ты идешь к этим засранцам в управление, и вы все вместе решаете, что со мной делать. Если вы решаете правильно — а именно три года, желательно условно, — ты публикуешь в местной газетке объявление: «Виктор, ситуация улучшилась». Я вижу это объявление, и тогда, может быть, мой адвокат позвонит в управление и договорится о встрече.
— Тебя пытался убить Эдди Китс. В конечном счете с тобой будет то же самое, что и с гаитянином, так-то.
— Да пошел ты. Тридцать восемь дней я питался одними жуками и ящерицами и вернулся в лагерь с нанизанными на прутик ушами одиннадцати узкоглазых. Даю тебе срок до воскресенья. После этого — сам знаешь.
Перед тем как он повесил трубку, я вроде услышал звонок трамвая.
Остаток дня я провел пытаясь вспомнить, слышал ли я этот голос раньше. Его ли я слышал на пороге своего дома в ту роковую ночь? Точно я не знал. Однако сама мысль, что я говорил о сделке с одним из предполагаемых убийц моей жены, буравила мой мозг как червь.
Примерно в полночь я проснулся от странного чувства, точно голова моя отяжелела и онемела, — так бывает, когда заходишь в теплое помещение после длительного пребывания на холодном ветру. Я осторожно свесил ноги с дивана, окунув ступни в квадрат лунного света. Долго смотрел на свои ладони, точно видел их впервые. Потом отпер дверь нашей с Энни спальни и присел в темноте на краешек матраца.
Пропитанные кровью простыни и покрывало унесли в качестве вещественных доказательств, однако в матраце и на ножках кровати я обнаружил следы от пуль — и погрузил пальцы в отверстия, словно в раны на теле Господа нашего. Бурые пятна на цветастых обоях и на спинке кровати будто оставила малярная кисть. Я провел ладонью по стене и в тех местах, где пули прошили дерево, почувствовал рваные края бумаги. Из окон ярко светила луна, на моем колене лежал ее отблеск. Я внезапно ощутил острый приступ одиночества, точно узник каменного колодца, с тоской взирающий на серебристые облачка, плывущие по темному небу.
Я вспомнил своего отца. Как мне не хватало его в эту минуту! Он был неграмотным и никогда не покидал пределов Луизианы, однако с его инстинктивным знанием мира не сравнился бы ни один философ. Порой он сильно пил и ввязывался в драки с азартом мальчишки-бейсболиста, но сердце у него было доброе, к тому же он обладал острым чувством справедливости и отвращения к бессмысленному насилию.
Однажды он рассказал мне, как стал свидетелем убийства. Тогда он был совсем юным, и эта картина стала для него олицетворением жестокости — жестокости толпы в отношении одного человека, хотя назвать его невинной жертвой было нельзя. Случилось это зимой 1935 года. В притоне Маргарет — старом борделе на улице Опелусас (говорят, он открылся еще во времена Гражданской войны) — полицейские спугнули парня, грабившего банки вместе с Джоном Диллинджером и Гомером ван Метером. Полицейская машина неотступно преследовала его до округа Иберия, и когда его тачка угодила в канаву, он выскочил из нее и помчался по заснеженному полю. Случилось так, что на этом поле работал мой отец — вместе с негром-помощником они корчевали засохшие стебли сахарного тростника, свозили их в кучи на тележке, запряженной мулом, и поджигали. Он видел, как убегавший промчался мимо них по направлению к старому сараю, стоявшему возле нашего ветряка. Отец вспоминал, что он был без пальто, в белой рубашке с запонками и галстуком-бабочкой. В руках парень сжимал соломенную шляпу-канотье, словно ни за что в жизни не хотел с ней расстаться. Один из полицейских выстрелил из ружья и, видимо, попал ему в ногу, потому что тот тяжело повалился в кучу сухих стеблей. Полицейские, все как один в костюмах и фетровых шляпах, выстроились полукругом вокруг раненого, равнодушно внимая его мольбам о пощаде. Потом они начали пальбу из револьверов и автоматических пистолетов, и с каждым выстрелом на белой рубахе несчастного расцветали алые цветы.
...алые цветы, ставшие бурыми, они легко превращаются в пыль, они шуршат и рассыпаются под моими пальцами. Они распяли ее на этой кровати, на этой стене, они равнодушно загнали ее крики, ее ужас и боль в дерево; и кровать, сделанная руками моего отца, стала ей смертным ложем.
Вздрогнув, я ощутил прикосновение чьей-то ладони к моему плечу. Это была Робин. Залитая лунным светом, она казалась привидением. Она взяла меня за руку и потянула к себе.
— Пойдем-ка отсюда, Седой, — шепнула она. — Пошли на кухню. Я молока подогрею.
— Пошли. Телефон больше не звонил?
— Что?
— Я слышал, как звонил телефон.
— Нет... Дейв, уйдем отсюда.
— Точно не звонил? Бывало, я напивался до чертиков и мне чудилось, что мне звонят покойники. Лучше и не вспоминать об этом.
Наутро я отправился в Новый Орлеан в надежде разыскать Ромеро. Как выяснилось, от его досье проку было мало — он был гораздо хитрее и много опаснее, чем тот Ромеро, информацию о котором оно содержало. Однако из него было ясно, что этому человеку не чужды пороки и слабости, характерные для ему подобных. Так что я опросил тьму уличного сброда из Французского квартала: барменов, стриптизерш, по совместительству проституток, сутенеров, по совместительству таксистов, негров-татуировщиков, карточных шулеров с улицы Бурбон, скупщиков краденого, закоренелого наркомана, который кололся в иссохшее бедро пипеткой, закрученной белым обрывком долларовой купюры. Однако все они если и признавались, что знакомы с Ромеро, то каждый раз добавляли, что он, мол, вроде помер, или сидит, или бежал из страны. С таким же успехом я мог бы допросить асфальт.
Порой бывает, что несказанное и есть само по себе признание. Я был уверен, что Ромеро все еще в Новом Орлеане, потому что на протяжении разговора слышал в трубке звонок трамвая. Значит, кто-то укрывает его или помогает ему — ведь теперь он не может ни сутенерствовать, ни приторговывать наркотиками. Я сходил в полицейский участок Первого округа и расспросил парочку парней из полиции нравов. Они рассказали, что сами пытались разыскать каких-нибудь родственников Ромеро, чтобы выйти на него, однако никого не нашли. Его папаша работал на фруктовых плантациях где-то во Флориде да там и сгинул, мать кончила свои дни в мандевильской психушке. Ни братьев, ни сестер у него не было.
— Ну хоть подружки-то у него были?
— Кроме шлюх — только собственные пальцы. Когда днем я возвращался в Нью-Иберия, пошел дождь. Кое-где сквозь тучи пробивалось солнце, и его лучи играли на гладкой поверхности воды.
У моста Бро я свернул к Хендерсоновой дамбе. Припарковав грузовичок, я ступил ногами на пышный ковер из лютиков и колокольчиков. В густой траве кишели здоровенные черно-желтые кузнечики с блестящими, точно лакированными спинками. Помнится, мы с братом ловили их, нанизывали на крючки сети и растягивали ее на ночь между двумя заброшенными нефтяными вышками. На этих кузнечиков здорово шла рыба, и наутро нам вдвоем с трудом удавалось вытащить улов на берег.
Снова я стал уставать от полицейской службы. Это как латинская пословица про то, что капля камень точит. С этой мыслью я оставил Алафэр на попечение Батиста и пригласил Робин на скачки в Лафайете. Угостившись креветками и бифштексом, мы отправились к своим местам на трибунах — мы сидели неподалеку от финишной прямой. Был чудный вечер, вдоль южного горизонта то и дело сверкали зарницы; дерн ипподрома, все еще сыроватый от вчерашнего дождя, аккуратно разровняли, а на крюках дуговых ламп над нашими головами застыли капельки росы. На Робин был белый хлопчатый сарафан с рисунком из пурпурных и зеленых лилий; ее загорелая шея и плечи дышали прохладой и нежностью. Она никогда прежде не бывала на скачках, и в первых трех заездах я предоставил ей самой выбрать лошадь, на которую мы будем ставить. В первом заезде мы поставили на лошадь, у которой на ногах были белые «носочки», во втором Робин понравилась пурпурная шелковая рубаха жокея, а в третьем она заявила, что у наездника лицо «точь-в-точь маленькое сердечко». Все лошади заняли призовые места, правда, ни одна не выиграла, но все равно Робин получила огромное удовольствие. Всякий раз, когда лошади с топотом проносились мимо нас и пересекали финиш, из-под копыт летели комья земли, жокеи подхлестывали скакунов арапником, Робин вскакивала с места, крепко сжав мои руки, а ее грудь вздымалась; все ее существо кипело от радостного волнения. В тот вечер мы выиграли целых сто семьдесят восемь долларов. По дороге домой мы свернули на рынок, где у позднего торговца купили Батисту и его жене корзину для фруктов и бутылку настойки. Когда я свернул с грунтовой дороги, ведущей к заливу на востоке от Нью-Иберия, она уже уснула, положив головку мне на плечо: ее ладонь мирно покоилась на моей груди, губы были приоткрыты, точно она собиралась прошептать мне на ушко немудреные девичьи секреты.