— Верой я стала благодаря сестре моей, Сонечке, — неспешно вещала Двойра и даже шуточки свои фирменные уже выдавала не скупясь. — Хотелось бы сразу Верой и Правдой, но, ты ж понимаешь, на второе у нас газетная монополия, так что меня не поймут.
С тех пор, как выяснилось, что с Ларочкой все не так плохо, что она жива, а все необходимые для ее выздоровления меры уже предприняты, Морскому стало существенно легче. Ехать в госпиталь сейчас было бессмысленно — Ларочку держали там не вполне законно, на операцию согласились исключительно из-за срочности и перевели сейчас в удаленную, закрытую от всех палату, откуда, как только будет возможно, обещали сразу «сплавить» в обычную гражданскую больницу, где уже можно будет и навещать, и общаться, и проверять качество перевязок. В милиции сегодня тоже делать было нечего — Двойра написала все необходимые заявления и получила разрешение прийти завтра, узнать, кому поручено дело. Вернее, поручено ли кому-либо, потому что, как ей сказали: «В городе сейчас столько работы, что метаться по поводу каждого одиночного выстрела не представляется возможным, но вы все равно приходите, если что — заявление придется забрать». Рыдала Двойра, как выяснилось, просто «потому что накопилось». И узнав о том, что в Ларочку стреляли, и требуя от знакомого хирурга немедленной помощи, и ожидая под дверью результат операции, и даже потом в милиции — Двойра не проронила ни слезинки, а вот при встрече с Морским, осознав, что все самое страшное уже позади, внезапно расклеилась. Но довольно быстро пришла в себя и, любезно разрешив проводить ее до дома, рассказывала теперь Морскому про свое житие-бытие.
— Ты же знаешь мою сестру, — продолжала бывшая жена. — Она с тех пор, как ее благоверный погиб на финской, стала чокнутая. В первых рядах добровольцев на фронт ушла, ни себя, ни нервов семьи не жалея.
Морской сочувствующе закивал, прекрасно помня, как они половиной города пытались убедить одержимую желанием отомстить за смерть мужа Сонечку для начала хотя бы просто на курсы медсестер пойти. Но нет. Она ринулась на передовую, откуда, кстати, писала бодрые письма, свидетельствующие, что нет лучшего учителя, чем опыт, и лучшего ангела хранителя, чем полное безразличие к собственной жизни и осознание совершеннейшей своей правоты. Была она простой санитаркой, но, судя по наградам и местам, завуалированно упоминавшимся в письмах (точные названия военная цензура вымарывала густыми черными чернилами), в первые же месяцы войны умудрилась увидеть столько, сколько и сейчас не каждому солдату довелось.
— Однажды, — продолжала Двойра, — Сонечка спасла одного весьма уважаемого человека. Фамилию не называла, но, если я правильно догадалась, о ком речь, то он, увы, давно и плотно женат. Но зато влиятелен и, как оказалось, добро помнить умеет.
— Ты неисправима, — хмыкнул Морской.
О Двойрином навязчивом желании утешить потерявшую супруга сестру новым замужеством уже ходили легенды.
— А что такого? — ничуть не смутилась Двойра. — Она сама мне говорила, что мужчина в общем-то ничего, симпатичный. Правда, когда она его лично видела, то разглядеть не удосужилась, потому впечатление составляла потом по газетным портретам. — Поняв, что заинтриговала Морского окончательно, Двойра с наслаждением продолжила рассказ. — Спасла она его так: во время какого-то боя, подбирая раненых и перетаскивая к своим, наткнулась на явный труп, с которым ни один нормальный медик связываться бы не стал. Вообрази — лежит себе мужик с разможженным черепом, его мозги — рядом… Но Соня моя — девушка хозяйственная — мозги обратно в черепушку положила, мужика на себя взвалила и поползла. Наградили ее потом за храбрость, в том числе и недельным отпуском, на что в первые месяцы войны, как ты понимаешь, не всякий настоящий герой рассчитывать мог. А я считаю, что ей за такое слабоумие надо было направление выписать прямиком в дурдом на лечение!.. Там у нее теперь и без Якова крепкие родственные связи имеются!..
Морской понимал, что половина Двойриного рассказа — художественное преувеличение, но не знал, с какой стороны подступиться, чтобы начать уточнять.
— Так вот, — продолжала Двойра. — Как раз во время того самого отпуска Сонечка мне всю эту историю и рассказала. Пишет, говорит, спасенный слова благодарности из госпиталя и спрашивает, не нужно ли ей чего. Она, ты же знаешь это глупое создание, отвечает, мол, «мне бы только чтобы вы поправились поскорей и помогли нашей армии разгромить врага». И тут, значится, приходит весть о моей мобилизации. Тут Сонечка и сорвалась, впала в истерику, написала своему спасенному, мол, сестра моя точно в плен попадет, это ж с ее еврейским счастьем единственный возможный исход ее службы в армии. Просить бронь для меня не стала — да и не приняла бы я такого подарка, что ж это — все коллеги мои на войне, а я в тылу нежусь? — а попросила подсобить с документами. Ну, если я в плен попаду, то про национальность чтоб никто не догадался. Это мы тут наивные были, а Соня моя к тому времени уже хорошо знала, как нацисты с еврейским народом обходятся. Менять имя и национальность в документах дело вообще-то у нас разрешенное, но долгое. Сонечка просила посодействовать, чтобы до моего отъезда на фронт все решилось. Так вот и стала я Дубецкой Верой Андреевной. На фронте ни разу смысла этого перевоплощения не ощутила, а вот когда тут, в Харькове, оказалась в оккупации, новые документы пригодились. Внешне ж ни по мне, ни по Ларисе, как моя медсестра еще до войны говорить любила, «ничего такого не скажешь». А документы — вот они.