Он остерегающе поднял пухлый палец, стиснутый перстнем с фамильной печаткой:
— Но помни: истинного имени твоего никто знать не должен.
Осенью следующего года Сашка был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Он поселился с новым своим приятелем, Лукьяном Якубовичем, в антресолях дома Майоровой вдовы Охлупиной в Газетном переулке. Лукьян, бойкий, румяный кудряш, промышляющий журнальными статейками и стихами, потешал вдову анекдотами из военной и чиновничьей жизни, до веселых слез доводил ее озорными куплетами о студенческом бытье. Хозяйка благоволила ему. Сашки же побаивалась: считала, что глаз у него нехороший да и разговор стесненный — словно у злоумышленника какого.
Хмурь и заносчивость, проистекавшая от великой застенчивости, постепенно отшелушались. Сашке нравилась вольная университетская жизнь, пылкие споры за пивом и трубкой, шатания с новыми дружками по ночной Москве.
Сочинительство Лукьяна все более задевало его, и однажды он сам решил испробовать свои силы на заманчивом поприще. Раздобывшись томиком Ламартина и выждав, когда наболтавшийся Лукьян угомонится крепчайшим сном, тишком зажег свечку и уселся за стол. Стихотворение «Злобный гений» приглянулось ему более других. Первые строки не давались: он перелистнул страницу и начал с середины. Стихи, преодолев невидимую преграду, пошли, заторопились, побежали…
От заиндевелых окон и пола несло стужей, приподнимающей на столе листки бумаги, руки и колени коченели, пальцы с трудом держали перо… Но чудный восторг все более полно овладевал Сашкиной душою. Он не замечал ни стужи, ни голода. Сердце росло и крепло в его груди, гулкие колокола звенели в ушах. Караульщик прошел под окном, скрипя снегом и рассеянно бухая в чугунную доску; пес в соседнем дворе отбрехнулся хриплым лаем. Свечка громко затрещала, взметнулась желто-голубым огнем и погасла. Но луна стояла прямо перед окном. Озаренные ею широкий снежный карниз и наличник отбрасывали внятный синеватый свет, и Сашка опять стал различать буквы… Странная тревога зашевелилась в сердце — словно там и впрямь очнулся некий хитрый, украдчивый змий. Тоскливое предчувствие, непреодолимая жалость к прошлому, к матери, к бабке Гликерье сжали его горло. Темное чувство, похожее на жажду мщенья кому-то, мрачно затлелось в сердце, не мешая пылающему там восторгу…
Ему вспомнились вдруг опухшие щеки отца, его испитые губы, вздрагивающие беглой и нерешительной усмешкой… Он поднял голову. Луна поблекла; окно мутно светилось пожелтевшим небом — заря занималась. Он встал, разминая плечи и спину.
Лукьян встряхнулся и высунул из-под шинели круглую кудлатую голову.
— Слушай, — торжественно сказал Сашка. И, запинаясь от волненья, прочел приятелю свой перевод.
— Зна-тно! — протянул Лукьян с некоторым недоуменьем. — Этот стих отлично превосходен:
Движение, сила… — Лукьян пощелкал пальцами и пробежал глазами листок. — Но вот эти строчки… вот: «Когда во мрак густого бора тебя влеку я за собой…» — чрезмерно российские! Не скажешь, что с французского — нет, не скажешь! — Он опять щелкнул пальцами. — А почему бы, брат, тебе не попробовать свое? Валяй! А переводец я нынче же в «Вестник Европы» сволоку. Авось напечатают!
Ему хотелось сочинить что-то вроде Лукьяновых стихов — бойкое, озорное. Часами валяясь на диване, он перебирал всю свою недолгую жизнь — выходило слишком мрачно, худо вязалось с легким размером, услужливо предложенным расскакавшимся воображением: «Тра-та-та-та-та — тра-та-та-та-та!» — на мотивчик модного водевиля. Надо было придумать героя, похожего на себя — но и не совсем похожего… Он вспомнил майковского «Елисея, или Раздраженного Вакха»… Нет, стих осьмна-дцатого столетья тяжеловат… Нужен-иной образец… Иной образец, — но слово-то, стих-то должны быть свои, незаемные!